Интересно, что в речи образованных людей XIX в. проявилась такая метафора: садиться в повозку – умирать. Очевидно, это происходило под влиянием старинного выражения «сидя на санях», да и в соответствии с общеизвестными представлениями о смерти как отправлении в дальний путь. Например, в повести М. Н. Загоскина «Вечер на Хопре» (1834, 1837) явившиеся загулявшему помещику бесы (в обличье нескольких казаков и подъячего) так говорили о председателе уголовной палаты, который был известен как «сущий разбойник»: «…Мы все его приятели и ждём не дождёмся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует». И далее: «Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжёл на подъём! Месяц тому назад совсем было ужв повозку садился, да раздумал». Когда же помещик на это воскликнул, что ведь месяц назад тот «при смерти был болен», ему поддакнули: «Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резонту он было совсем и собрался в дорогу»[32].
Уже в древней летописи говорилось, что у восточных славян было принято помещать прах умерших «на путях» – вдоль дорог. В более позднее время, как известно, при дорогах ставились деревянные либо каменные кресты и часовни, а сами дороги (и тем более их перекрёстки) представлялись местами, где могла являться «нечистая сила» – недаром там же обычно и гадали[33]. У славян до сравнительно позднего времени около дороги хоронили самоубийц. В Полесье самоубийц и некрещёных детей погребали на перекрёстках или на обочине[34]. Да и теперь, как уже отмечалось выше, существует обычай ставить на обочинах дорог поминальные кресты по типу надгробных и памятные знаки иной формы, отмечая места гибельных автомобильных аварий.
Сама же традиция хоронить покойных при дорогах, то есть по границам, возможно, связана с представлением о том, что умерший тем самым сможет защищать обитаемый людьми мир. Кроме того, находясь при границе, на окраине, мертвец всё же выпроваживался за обычные пределы человеческого обитания.
В прошлом эпитафии (и реальные, и беллетризованные, ставшие литературным жанром) тоже нередко были обращены к некоему «путнику», «прохожему». Они создавались в расчёте на то, что их прочтёт идущий мимо человек – как если бы могилы располагались при дорогах (собственно, так зачастую и бывало). Традиционный мотив древних надгробных надписей включал в себя обращение к прохожему: «sta, viator!» (латинское: «путник, стой!»), после чего уже говорилось о судьбе и достоинствах погребённого здесь. Так и у Марины Цветаевой в стихотворении «Идёшь, на меня похожий…» (1913): «Я тоже была, прохожий! // Прохожий, остановись!» (курсив автора. – В. К.)[35]. С другой стороны, кладбища действительно бывали местами сентиментальных и романтических прогулок – как у О. Э. Мандельштама в начале стихотворения, обращённого, кстати, к Цветаевой: «Не веря воскресенья чуду, // На кладбище гуляли мы» (1916)[36].
Дорога была связана и с мифологизированными образами болезней. Они, подобно смерти, приходили в обжитое пространство людей издалека – по дорогам. Многие болезни представлялись «напущенными», то есть внесёнными в наш мир колдунами и ведьмами. В записанном фольклористом-любителем М. И. Романовым (1886–1956) в Черевковском районе Архангельской области «заговоре от всяких детских болезней» перечислены такие пагубы: «…Уроки, // Здроги, переполохи, // Дорожные уроки…»[37]. Младенец мог заполучить сглаз («урок») в дороге или от тех злых сил, которые при ней обретались.
Интересный образ личностной детской мифологии был у писателя В. Г. Короленко (1853–1921), который в детстве, до 1866 г., жил в Житомире. Он вспоминал о находившейся неподалёку от его дома длинной и прямой улице, что вела в сторону кладбища. Она называлась «шоссе», и по ней часто «пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками…». Тут же, на выезде из самой оживлённой части города, почтари отвязывали колокольчики. «Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, всё удаляясь и замирая, пока повозка, тоже всё уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку». Улица же эта была такой: «…Перспектива её заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было “православное” кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени всё, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские балагулы, неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортежне достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто ещё раз развёртывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и всё это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что “всё кончено”… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой шоссе, и, быть может, их глубине и некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…»[38]
Опасности дальнего пути обострённо воспринимались человеком прошлого времени. Далёкая дорога грозила неизвестностью, там можно было и вовсе сгинуть. А гибель на чужбине казалась особенно страшной. Вятский статистик Н. Н. Романов, изучавший в 1870-х гг. быт и хозяйство разных народов Вятского края, писал о том, что вотяки (удмурты), в отличие от русских, боялись всяких дальних путешествий, у них вовсе не развивался извозный промысел: «…Они не так легко могут приспособиться к чуждой для них обстановке, в чужих местах, как русские, которые чувствуют себя, как дома, за тысячу вёрст от родной деревни». Романов приводил такой пример: «Когда мне рассказывали в Елабужском уезде об извозном промысле крестьян и в то же время прибавляли, что извозом в дальние места занимаются только русские, я спрашивал, отчего же этим промыслом не занимаются и вотяки. Мне отвечали: “смерти боятся”. Снарядится русский в извоз, идёт по вотской деревне, видит его знакомый вотяк и говорит, обыкновенно, что-нибудь в роде следующей фразы: “куда, Семён, пошол – домой не придёшь”»[39].
Может быть, дело в том, что удмурты в те годы просто были, так сказать, более архаичны по своему мировосприятию? Им бывали ближе, понятнее те древние смыслы и ассоциации, которые оказались запечатлёнными в народной культуре. Ведь трудности и опасности – это постоянное, неотъемлемое свойство пути в мифологической картине мира архаических коллективов. Судя по фольклорным текстам, по мере движения героя происходило нарастание хаоса и ужаса. Правда и то, что персонаж, достигший-таки конца сказочного или заговорного пути, всегда имел иной статус, чем прежде, – более высокий[40].
Нечеловеческие тропы
Очень распространёнными были народные поверья о тропах и дорогах леших и прочей нечисти. По этим лесным дорожкам, дескать, время от времени проносились свадьбы леших, так что там лучше не останавливаться и не ночевать[41].
Представления об опасных для человека путях инфернальных мифологических персонажей и мертвецов имелись не только у русских, но и у других народов.
Археолог М. Ф. Косарев, вспоминая известного археолога и этнографа Валерия Николаевича Чернецова (1905–1970), знатока западносибирских поверий и обычаев, писал о своем учителе так: «Его уменье видеть сокровенное, проникать в “душу” вещей и явлений, сжимать и расширять пространство и время было воистину поразительно. Знаменитые чернецовские рассказы вечерами у таёжного костра буквально гипнотизировали слушателей, заставляя путешествовать вместе с ним по мирам Вселенной, общаться с духами, ощущать прошлое как зримую реальность». Затем Косарев приводил такой любопытный эпизод: «Отправляя в 1959 г. группу студентов проверить сведения о культовых пещерах на Северном Урале, он отозвал меня (руководителя группы) в сторону для приватного напутствия. Между нами состоялся примерно следующий разговор: