щие неравных браков, склоняющие людей мешать им и без всякого личного расчета, по требованию принципа, по искреннему убежде-нию в своей обязанности: дворянин женится на дворовой девушке (т.-е. дворовой девке) — нехорошо, нехорошо («дворянин», это говорят дворяне; если же не дворяне, а только «благородные», то «благородный» женится, и проч.). — Вы считаете эти понятия основательными? вы, которого знают за человека радикального образа мыслей? — Считаю, и полагаю, что это не мешает мне иметь такой образ мыслей, какой я имею, — радикальный ли, другой ли какой, еще менее похвальный и полезный, — полагаю, что это даже прямо вытекает из него, что это составляет сущность его: положение и отрицание всегда равносильны; кто мало или слабо признает, тот мало или слабо отвергает; а чем больше, тем больше. Вообразим себе, что мы с вами перенесены на остров Яву к народу, называющемуся баттами; теперь, эти батты не дикари, — как можно L— у них есть азбука, — они пишут друг другу письма, они пишут стихи, у них есть литература, не слишком богатая, но и не ничтожная. Но кроме любви к чтению и сочинению литературных произведений, у них есть любовь к кушанию человеческого мяса. Это делается хорошо, прилично. Общество собирается на обед чинно, благопорядочно, как европейцы на свои обеды; к мясу, по европейской кухне, требуется соус, по баттской — тоже; каждому сорту мяса особенно идет свой особый соус, — к телятине — один, к баранине — другой— это по европейской кухне — и по баттской тоже. В том соусе, который лучше всего идет к человечине, главная вещь лимонный сок, если не ошибаюсь. В настоящее время баттское образованное общество делится; на две партии. Одна находит многие обычаи, многие понятия своей страны не совершенно основательными. Люди другой партци говорят, что неосновательно делить жизнь на две половины и объявлять: эта половина основательна, а эта неосновательна; они утверждают, что все явления их общественной жизни связаны, срослись, — мало сказать, срослись, выросли из общих корней, и не следует легкомысленно рассуждать об этом, — что каждое понятие вышло из общего понятия жизни; что каждый обычай основан на общем характере жизни. Представьте же себе, что мне и вам предложено решить спор этих двух партий по вопросу об обычае кушать человечину. Одна партия говорит: это можно выбросить из баттской жизни, как вещь негодную для нее. Другая возражает: извините, этот обычай основан на существенном характере баттской жизни. Что вы скажете, ведь бат-тские консерваторы правы, людоедство основательно в баттской жизни. Что из этого следует, другое дело. Из этого, по-вашему, следует, что вся баттская жизнь должна пересоздаться, — вся цивилизация измениться, — вероятно, так. Будет ли это? Вероятно. Но баттские легкомысленники ничего этого не знают, они не предвидят, что будут казаться своим детям полуварварами, своим внукам — дикарями, своим правнукам — людьми более похожими на орангутанов, чем на людей, — они не понимают этого, потому что 606 они варвары, хоть у них (или хоть у французов, немцев, у нас, все равно, — это, по-моему, разница только в степени, а не в сущности) есть наука, литература, общественная жизнь и все такое; если б они и понимали это, они не надеялись бы этого, потому что они еще остаются баттами в душе и потому не чувствуют, что человек может быть не баттом. А мы знаем все это, потому и рассуждаем о баттских обычаях не по фантазиям баттских лег-комысленников, дробящих свою жизнь по своим малодушным фантазиям на основательную и неосновательную, а говорим: нет, у вас все основательно, только ваши основания плохи; а пока они остаются, нельзя баттской нации не рассуждать и не делать так, как она рассуждает и делает.
Мешая Ивану Яковлевичу, человеку большого чина, дворянину, выкупить или купить крецостную девушку, кружок действовал, конечно, под влиянием основательной враждебности к неравным бракам; но по содержанию частых разговоров, слышанных мною, несомненно, что гораздо больше сословного чувства (дворянского в одних, вообще «благородного» в других) тут действовало искреннее доброжелательство к Ивану Яковлевичу. О нем говорили с действительным расположением, о нем жалели с искренним участием. Я теперь не могу отчетливо представить себе характер госпож Хру-щовых, тогда уже почти старух, сестер управляющего колониею 9,— тогда они казались мне добрыми женщинами, и, вероятно, это правда. По крайней мере, дети чиновников колонии, — и я вместе с ними, — играли и хохотали в гостях у гг. Хрущовых совершенно привольно, — а управляющий и его сестры, были лица слишком важные в мариинском мире, и если бы госпожи Хрущовы были горды, или суровы, или хитры, или что-нибудь такое, детям подчиненных их брата не было бы такой веселой воли у них. Однажды как-то было особенно много гостей, так что нас, детей, посадили обедать в другой комнате, — за столом в зале недостало места; 10, 12-летние мальчики, мы стали дурачиться, выпили по три-четыре рюмки и расшумелись из рук вон; никому из нас не было после никаких выговоров, — значит, хозяйки сказали матерям: это хорошо, что дети веселятся. Однажды вечером, когда мы играли одни, без старших, я столкнулся с другим мальчиком, — он остался невредим, но у меня вскочила большая шишка на лбу, — и это прошло без истории, только велели мне держать медную гривну на шишке, — это лучшее лекарство, как известно. Значит, г-жи Хрущовы были хорошие женщины. А фигура г. Хрущова, управляющего, осталась у меня в памяти очень ясным типом честного, прямодушного, открытого воина наших наполеоновских войн. Он был говорун, рассказывал множество всяких случаев из походной и непоходной [жизни], так что мне весело было слушать его. В моем воспоминании нет никакого повода к предположению, чтобы предупреждение госпоже экономки Ивана Яковлевича было послано кем-нибудь из семейства управляющего, — г. Хрущовым или его сестрами, или чтобы хотя мысль об этом вышла от них; но они знали об этом. Г-жи Хрущовы по всей вероятности, г. Хрущов без всякого сомнения были хорошие люди. Все семейство очень уважало и любило Ивана Яковлевича. Если бы письмо к помещице было нехорошим делом или вредным для Ивана Яковлевича, оно и не было бы сделано, — управляющий наверное сказал бы: «нехорошо»; а против управляющего никто не пошел бы. Итак, знакомые Ивана Яковлевича просили помещицу не принимать его предложения, — просили потому, что любили его, желали ему добра. Помещица исполнила их просьбу, без всякого сомнения, только потому, что была хорошая, благородная женщина. Это доказывается уж самым отказом ее Ивану Яковлевичу. Ведь ясно было, что она могла бы взятъ с Ивана Яковлевича очень хорошую цену, — по крайней мере впятеро больше, чем стоит крепостная девка (тогда цена хорошей крепостной девки была 100 рублей ассигнациями, — 25-рублевая бумажка ходила за 6 рублей, за 6 рублей 20 копеек, — по этому курсу выходит, что цена хорошей, молодой, здоровой крепостной девке была в конце 30-х годов около 23 руб. сер.). Помещица жертвовала денежною выгодою чувству # благородства, велевшему ей не допускать несчастия хорошего человека. Этого мало, — она показала свой характер делом, которое можно уже назвать не совсем обыкновенною вещью: она даже не захотела воспользоваться сведениями о драгоценности своей крепостной девки для Ивана Яковлевича, чтобы возвысить оброк. Эта уже черта действительного благородства.
Что ж за человек была эта крепостная девка, от женитьбы на которой был спасен соединением искренней любви к нему в его знакомых с довольно редким благородством помещицы [Иван Яковлевич]? Не была ли она, точно, дурная женщина, — или, что было бы гораздо эффектнее для рассказа, существо более или менее прекрасное и идеальное? Я ее видел несколько раз. Она была уже немолода, некрасива, — не урод, а просто невзрачная, маленького роста женщина средних лет и такой степени некрасивости лица, какая найдется разве в 10 лицах из 100 лиц наших просто- % людинок средних лет. Она одевалась очень не щегольски, как вероятно одевалась [бы] и тогда, если бы была просто кухаркою, а не хозяйкою у Ивана Яковлевича. Слыша очень много разговоров, исполненных негодования на нее за ее отношения к Ивану Яковлевичу, я не слышал ничего дурного о ней. Не говорили, чтобы обижала Ивана Яковлевича, — а ей было бы очень легко обижать такого кроткого человека, — не слышал даже, чтобы она сколько-нибудь самовластвовала над ним, — значит, она была женщина доброй души, хорошего характера; когда я стал постарше, то мог сообразить, что в негодующих разговорах о ней все-таки проглядывало, что она заботлива к Ивану Яковлевичу, привязана к нему; я не слышал, чтобы предполагали у ней особенные богатства, — а если б у ней в долгие годы жизни с Иваном Яковлевичем и накопилось хотя рублей сот пять асбигнациями (рублей хоть сотня с небольшим на серебро), — это уж никак не было бы 608 тайною и считалось бы богатством (по ее званию крепостной девки), и это уж непременно выставлялось бы обиранием, обворовыванием Ивана Яковлевича; а утаивать деньги у такого доброго и простого человека было бы слишком легко, да и не понадобилось бы утаивать — очень легко было бы выпрашивать. Значит, она была женщина очень не своекорыстная.