Но все это я рассказываю по рассказам его самого и других. А каков он был в обыкновенном своем занятии юродством, за исключением этих экстренных проделок? Бывая у нас по временам очень часто и очень подолгу, он всегда бывал вот каким. Когда ему не мешали говорить, он говорил своим аллегорическим языком; когда хотели не слушать его, а рассказывать, он слушал, как и всякий обыкновенный человек на его месте; когда не хотели ни слушать, ни говорить с ним, а занимались разговором между собою, мимо него, он иногда и подолгу сидел молча, как сидят в подобных случаях обыкновенные неважные гости у хозяев, важных сравнительно с ними; часто он не выдерживал этой безмолвной почтительности, вмешивался в разговор, когда другой простой человек не вмешивался бы, но эту смелость не столько брал он на себя сознательно, по праву юродства, сколько увлекался природною живостью характера и бойкостью языка: он был из людей «неугомонных», как у нас говорят.
Самое резкое из его назиданий в нашем семействе, — и чуть ли даже не единственное назидание, по крайней мере, я решительно не припомню никакого случая, чтобы он высказал кому-нибудь из нас неодобрение за что-нибудь, — итак, едва ли не единственное, а во всяком случае уж самое [резкое] его назидание было следующее. Моя матушка и тетушка очень много шили (и шили отлично). Чугунных наперстков тогда еще не видывали в Саратове, были только медные, плохие, тоненькие, хиленькие, скоро прокалывав-590 шиеся от работы. Часто меняли их, а все-таки часто кололи руки, — ~ ведь нельзя же менять, как прокололся хоть в одном месте: неэкономно было бы, еще послужит, только нужно остерегаться, не подставлять под иголку проколотое место, — итак, часто кололи; и наконец вздумали вот что: и матушка, и тетушка заказали себе серебряные наперстки с железными верхушками, служащими под. иглу. Эти наперстки, безвредно для себя и для рук служившие потом множество лет (думаю, не служат ли еще и теперь тетушке и старшей моей кузине), были одной из величайших прихотей роскоши моих матушки и тетушки; оба они вместе обошлись чуть ли не больше трехрублевого (75 коп. серебром), но меньше целкового, это я помню, что меньше. Вот, однажды, Антонушка, проходя через гостиную, увидел на столе у зеркала один из этих наперстков, приостановился на секунду, будто взглянуть в зеркало, и тотчас же пошедши дальше, шага через два-три произнес: «а вот я. хочу себе серебряный кочедычек[203] сделать».
Только и всего было. Больше он ничего не сказал, — да этот упрек в роскоши, как дипломатично он сделал? — Я уже сказал, что не помню не только случая более прямого назидания, но и вовсе никакрго другого случая назидания.
Итак, Антонушка был дипломат, очень и очень тонко соблюдавший границы в своем юродстве. И как следует умному, он держал себя к разным членам нашей семьи в разных отношениях, Смотря по тому, кто каки^ отношения хотел допускать. Батюшка, мой, человек занятой и по своему характеру не любивший видеть никаких выходок, совершенно связывал его юродство своим присутствием, — хотя тоже, по своему характеру, никогда не делал ни словом, ни выражением лица никакого намека в смысле того, что «не нравится это мне, Антон Григорьич». — Антон Григорьич без всяких намеков соображал, что не нравится моему батюшке, и старался не делать этого. И не потому, чтобы боялся его, — мой батюшка был не такой человек, да и Антонушка не стесняясь входил к нему в кабинет, когда батюшка сидел (как сидел большую часть каждого дня) за работою, — подходил под благословение, обменивался несколькими словами, без всякой робости. Нет, он не боялся, а просто понимал, что его юродствование не нравится моему батюшке, что моему батюшке и некогда, и скучно заниматься с ним, — потому и ограничивался обменом недолгих и неважных разговоров с ним, как делает всякий гость относительно тех членов знакомой семьи, собственно к которым не относятся его посещения. Почти так же держал он себя с моею матушкою, тетушкою, дядюшкою (мужем тетушки), — он бывал не у них, — они были не его компания, они были тоже ласковы к нему, как и мой батюшка, но он очень хорошо понимал, что эта ласковость происходит, во-первых, от уважения их к Пелагее Ивановне, их матери, во-вторых, оттого, что все они вообще люди ласковые и добрые, но что напрасно было бы.
^надоедать им; он и не надоедал. — Даже с нами, детьми, он п<* позволял себе бесцеремонностей, — был ласков, шутил, как всегда взрослый добрый и неглупый гость считает нужным заниматься детьми хозяев, — да он и по правде любил детей, как почти всякий добрый человек, — но,'лаская и говоря шутки, он не фамильярничал с нами, детьми. Вот пример его дипломатичности относительно даже нас, детей. Мы, когда не были заняты делом или играми, больше всего бывали в комнате бабушки, между прочим, уже и потому, что в те годы она была столовою, в ней все собирались пить чай, — она была, так сказать, самою жилою из всех жилых комнат. А он, как гость бабушки, сидел почти все только в этой комнате. Когда бывало удобное ему время, он устраивал молитву: становился поближе к образам и начинал петь церковные гимны своим звонким тенором; бабушка стояла и тоже молилась. Мы, дети, большею частью уходили, как начиналось это; я не припомню, чтоб он когда или удержал, или хоть заметил, что не следует уходить, а надобно оставаться и молиться. Но попа-. давшихся ему под руку детей прислуги он брал за руки и ставил молиться вместе с ним и бабушкою. Мало того, что он не хватал нас за руки или не старался замечаниями остановить для моления; он и вообще не навязывался нам, детям, даже простыми разговорами: он видел, что мы — не то, что не любим его, а не охотники быть его собеседниками, — и этого было ему достаточно, чтобы соблюдать очень большую умеренность# в количестве своих ласковых разговоров с нами.
Итак, он был собственно приятелем только бабушки Пелагеи Ивановны. Из того, как он держал себя относительно остальных наших старших, уже понятно, как они смотрели на него, — как на человека доброго, стремящегося делать хорошее, но в стремлении бросившегося на странную дорогу, которого нельзя порицать за ошибку, потому что он человек безграмотный, — что с него требовать в тонком распознавании удачного и неудачного морализо-ванья? — но и только, то-есть, что сам по себе он хороший человек, и не надобно судить о нем строго. Снисходительность к странностям экзальтированного, честного, но невежественного стремления — вот взгляд на Антонушку, который сообщался мне, ребенку, отношениями моих батюшки, матушки, тетушки, дядюшки к Антону Гри-горьичу и суждениями о нем. Но он бывал собственно у бабушки, из уважения к ней ласково принимали его другие наши старшие, — каковы же были отношения к нему бабушки, его приятельницы? — Она была большая приятельница ему; мало того,
1 что она потчевала его и чаем и обедом, — это делали все наши, это было в тогдашних провинциальных нравах — не оставлять без участия в своей, все-таки более хорошей, пище бедного человека, попадающего в комнаты незадолго перед временем чая или обеда, — и я скажу, что в этом старом хлебосольстве, неудобные и пошлые стороны которого я осмеиваю уж наверное не хуже кого угодно, вредные стороны которого я могу расписать так, как едва ли кто >592 другой, — не потому, что мне или моим близким приходилось испытывать их— нет, оно не имело вредного влияния ни в нашей семье, ни вообще в Саратове, а потому, что мой идеал человеческого быта слишком различен от быта, элемент которого составляет хлебосольство, — итак, я скажу, что в этом хлебосольстве главным элементом было хорошее, доброе человеческое чувство: его не следует выводить из праздности, из того, что съестные припасы были дешевы или ничего не стоили, — все это вздор: где хлеб стоит 25 коп. сер. пуд, там 25 коп. ценнее 5 рублей Петербурга или Лондона; расчетливым хозяевам, то-есть большинству хозяев, угощение везде составляет одинаковый по размеру их средств расчет, а дела у дельных людей, т.-е. опять у большинства людей, везде довольно и праздного времени мало, и в провинциальной глуши забот и работ не меньше, чем у хлопотливейших и замкнутнейших петербургских людей, — но дело в том, что глухая жизнь захолустья имела стороны, развивавшие добродушие, и эта сторона ее выразилась хлебосольством. Опять замечу: эта жизнь едва ли имеет в ком-нибудь более безусловного противника, чем во мне, — я на нее смотрю так, как из сотни читателей 99 могут смотреть разве на жизнь чукчей и бурят, но не в том дело: на Шпицбергене бывают часы теплого времени, и в самом дрянном быте есть что-нибудь теплое и милое, — из этого не следует, что на Шпицбергене сносный климат, не следует также, что не должно всеми силами стремиться к заменению дрянного быта более хорошим.