Некоторая нервозность и нерешительность коснулись и Михала Порубана, в воздухе чувствовалось приближение грозы, однако она все не приходила, а только наэлектризовывала воздух, и его молекулы, заряженные напряжением, проникали в мозг и кровь главного редактора, побуждая его к постоянному беспокойному движению по комнате. Он прислушивался к гулу города, и ему казалось, что в этих ритмических приливах шума он слышит стук собственного сердца. Оно постепенно подстраивалось под этот внешний ритм, сливалось с гулом, со стуком других сердец, с пульсированием улиц. Город вливался в него, и, казалось, по жилам гуляет сухой изнуряющий ветер, бьющий по натянутым, как струны, нервам.
Когда за его спиной кто-то кашлянул, он вздрогнул. В дверях стояла Соня Вавринцова.
— Присаживайся, — сказал он, и прошло какое-то мгновение, прежде чем он вспомнил, зачем ее вызывал. Он подтянул к себе копию ее репортажа. — Сегодня отсылаем в типографию. Не хочешь ли что-нибудь здесь поправить?
Вавринцова качнула головой.
— Пострадавшие быстро откликнутся. Нам надо к этому подготовиться. Среди руководящих работников есть такие, у кого совесть не чиста. Эти разозлятся первыми.
— Я знаю, — спокойно сказала Соня.
Порубану хотелось продолжить разговор, рассказать ей все о дедушке Кубице, о своем разговоре с заведующим отделом строительства, о своих сомнениях и угрызениях совести и о том, что Вавринцова во всем права, что он с нею согласен и встанет за нее горой, но, при всем том, сам хлопочет о каком-то крольчатнике и просит сделать исключение. Однако, взглянув на неподвижно сидевшую Соню, вдруг смутился — от нее исходила какая-то непоколебимая уверенность и внутренняя уравновешенность — и стал рассеянно просматривать лежащую перед ним статью.
— Так… — пробормотал он. — Это все. — И, чтобы скрыть смущение, спросил: — Чем занимаешься? Делаешь еще что-нибудь похожее на это? — Он постучал пальцем по репортажу.
— Да, — ответила Соня энергично. — Озеленение братиславских улиц. Положение скверное, строительные организации вырубают деревья, где и как им захочется.
— Надо врезать им! — сказал главный редактор.
— Пока у меня нет достаточной информации. Но я ее соберу…. — Она открыла блокнот, который все это время держала в руке, с минуту его перелистывала, а потом продолжала: — Я уже побывала в архиве у Бенё Бенядика… Послушайте! — Она отметила ногтем строчку цифр. — В Ленинграде на каждого жителя приходится пятьдесят квадратных метров зеленых насаждений, в Будапеште — сорок семь, в Варшаве — двадцать семь и так далее. В Братиславе — лишь пять квадратных метров, она на последнем месте в Европе.
— Да? Гм-м! В городе вырубают деревья, а потом подаются на дачи, на природу… — Он махнул рукой. — Напиши об этом, Соня! Не будем спокойно наблюдать за тем, как нам уродуют город!
— Я возьмусь за это. Меня сейчас ничто не отвлекает. — Она улыбнулась, взяла со стола свой блокнот и вышла.
Главному показалось, что разговор еще не окончен, что они должны были еще что-то сказать друг другу, что-то выяснить. Что она имела в виду, когда сказала, что ее ничто не отвлекает? А что должно ее отвлекать? Может быть, хотела сказать, что у нее нет личных забот и проблем, и потому она может целиком посвятить себя этому вопросу? Собственно, она тем самым сказала ему, что очень одинока…
А разве с ним дела обстоят не точно так же? Разве он не мечтал когда-то о семье, о детях, разве он не ищет ответа на свое одиночество в работе? А эта Соня Вавринцова… Ведь красивая, приятная женщина… Кто знает, почему она живет одна… Он подумал о том, что одиночество объединяет людей. А Соня… с ней… может быть, с ней…
Он сам испугался собственных мыслей и постарался побыстрее отогнать их прочь. Что это ему взбрело в голову? Такие мысли приходили тогда, когда больнее обычного он чувствовал острые зубы своего одиночества, когда его грызли сомнения и вообще он был чем-то расстроен. Правда, такое состояние никогда не длилось долго, он встряхнулся, словно пес после хорошей трепки, и снова принялся за дела с настойчивостью и упрямством человека, убежденного в правоте своего дела.
Больше он об этом не думал.
Он хотел прочитать рукописи, но вошла Гелена Гекснерова с сообщением, что звонил, мол, какой-то Кубица и, ссылаясь на главного редактора, просил передать, чтобы тот уже ничего не предпринимал, потому что он, то есть Кубица, решил свой курятник, или что там у него, разобрать, чтобы у него, то есть у Порубана, не было с ним хлопот. Порубан внимательно вслушивался в этот сложнейший монолог своей секретарши и, когда наконец понял, о чем идет речь, кивнув, попросил:
— Пусть меня никто не беспокоит сейчас. Никто.
Секретарша вышла и затворила дверь. Порубан достал из ящика сигару, хотя сегодня уже выкурил одну, то есть свою дневную норму, но ему надо было успокоиться, выиграть время, привести в порядок мысли. Он понял, что все решил случай, что дед Кубица сам все устроил и теперь уже не нужно хлопотать, обходить инструкции, принимать противоречивые решения, словом, говорить одно, а делать другое. Он воспринял это как личное поражение. Если бы он захотел, дед Кубица, конечно же, получил разрешение и его крольчатник остался бы на месте, даже если бы при этом были обойдены инструкции, даже если бы пришлось использовать свое влияние, положение, знакомства — все то, против чего Порубан боролся как журналист. Теперь же все было в порядке, и он остался чистеньким.
Однако он понимал, что никакого порядка тут нет. Знал, что всегда найдется какой-нибудь дедушка Кубица, такой незаметный, тихий и работящий человек, который вынужден будет уступить, чтобы те, другие, более языкастые, более влиятельные и более наглые, могли и дальше шагать по жизни, используя в своих корыстных целях все общество. Он понимал, как это несправедливо, понимал, что должен что-то сделать, как-то бороться с этим. Что-то написать.
Юлиан Габарка был последним метранпажем старой школы в типографии Пресс-центра. Он прожил свою жизнь среди типографских машин, привыкнув к тяжелому запаху свинца и типографской краски. Он работал еще ручным наборщиком, потом метранпажем, линотипистом, работал и на каландре, и на ротационной машине. Он лично знал почти всех братиславских журналистов и помнил время, когда газеты делались в «Люксорке» или в «Метропольке»[6]. Теперь Юлиан Габарка мог бы спокойно сидеть за кружкой пива, весь день болтая с другими пенсионерами о футболе, о «Словане» или же разводить кроликов или, наконец, отремонтировать крышу, которая протекает уже несколько лет. Всем, чем угодно, мог бы заняться старый наборщик Юлиан Габарка, он честно свое отработал, чувствовал, что устал, что никак не может разогнуть спину, что у него болят глаза, а от них и голова, что у него низкое давление. Мало ли чем он мог заняться! Но он не занялся ничем.
За всю свою жизнь Юлиан Габарка прочитал столько газет, что они не уместились бы в товарном вагоне. Через его руки прошли тысячи рукописных страниц, и он пережил все бурные часы своего времени, он знает все политические и журналистские сенсации, скандалы и ошибки, знает типографского домового и его дурацкие проделки. Газеты и типография — это его мир.
За долгие годы, проведенные среди журналистов и наборщиков, у него сложился своеобразный юмор. Он прочитал уже столько комментариев, корреспонденции, репортажей, передовиц, рецензий и сообщений, что защитой от них мог быть только юмор. Юмор был заградительным заслоном от тревожных сообщений со всей планеты, от беспорядка и хаоса в журналистской работе, от непостоянства его профессии, от ожидания сообщений, результатов, фотографий, передовиц, без которых газета не могла выйти. Каждый день до самой полуночи наборщики страдали вместе с журналистами: все ли обойдется, выйдут ли газеты?
В конце концов все они выходили. Юлиан Габарка любовно повторял свое хорошо известное изречение: «Солнышко взойдет — выйдут и газеты!»