Графиня и Моронваль обменялись красноречивым взглядом. Без сомнения, речь шла о той самой знатной даме.
Отрывок начинался плавно, в духе традиционного послания в стихах:
На вас, сударыня, был туалет нарядный..
Затем стихотворение приобретало все более мрачную Окраску, ирония сменялась горечью, горечь — исступлением, и все это увенчивалось такими грозными строками:
Господь! Избавь меня от женщины ужасной.
Что кровь мою из сердца пьет!
Сделав вид, будто это странное стихотворение пробудило в нем тягостные воспоминания, д'Аржантон за весь вечер больше не вымолвил ни слова. Бедная Ида тоже погрузилась в задумчивость. Она размышляла о знатных дамах, которые причинили столько зла ее поэту, — в ее представлении он вращался в высшем, в самом высшем свете, в аристократических салонах Сен — Жерменского предместья, где женщины-вампиры выпивали всю кровь из его сердца, не оставив на ее долю ни капли…
— Знаешь, мой милый, — говорил Моронваль, идя под руку с д'Аржантоном по пустынным бульварам и шагая так быстро, что крошечная г-жа Моронваль с трудом поспевала за ними, — знаешь, если у меня будет свой журнал, я сделаю тебя главным редактором.
По примеру моряков, он выбрасывал за борт половину груза, чтобы спасти таким образом корабль, ибо видел, что если д'Аржантон не вмешается, он, Моронваль, ничего путного не добьется от графини, ничего, кроме легковесных слов и пустых обещаний.
Поэт не ответил. Ему было вовсе не до журнала!
Женщина эта волновала его. Если уж ты избрал себе удел лирического поэта, мученика любви, то нелегко остаться равнодушным к немому обожанию, которое льстит одновременно и тщеславию служителя муз и тщеславию записного сердцееда. С той минуты, как он увидел Иду в роскошной обстановке особняка, правда, несколько вульгарной, как и она сама, но говорящей о комфорте, изнеженности, он почувствовал, что его охватывает смутное любовное томление, и оно поколебало незыблемость его принципов.
Амори д'Аржантон был отпрыском одного из тех захудалых дворянских родов, каких немало еще во французских провинциях и чьи небольшие замки напоминают усадьбы зажиточных фермеров — только с виду они победнее да поскромнее. Три поколения разорившихся д'Аржантонов вели в полуразрушенном замке жизнь, полную всяческих лишений, жизнь мелкопоместных дворян, промышляющих охотой и занимающихся земледелием, и все же в конце концов им пришлось продать родовое владение, уехать из родных мест и отправиться в Париж, чтобы попытать счастья.
Все их деловые начинания неизменно заканчивались неудачей, так что они совсем захирели и вот уже больше тридцати лет не прибавляли частицы «де» к своему родовому имени. Избрав литературную карьеру, Амори восстановил эту дворянскую частицу, а также титул виконта, на который он имел право. Он надеялся прославить его и в порыве честолюбия, присущего начинающим писателям, произнес самонадеянную фразу: «Настанет день, когда люди будут говорить „виконт д'Аржантон“, как они говорят теперь „виконт де Шатобриан“.
— Или виконт д'Арленкур![13] — подхватил Лабассендр, который, прежде чем стать певцом, был рабочим, а потому открыто ненавидел знать.
Детство у поэта было невеселое и беспросветное, омраченное невзгодами и бедностью. Вокруг он видел тревоги, слезы, постоянную заботу о деньгах — все то, от чего так быстро тускнеет взор ребенка: он никогда не играл, не улыбался. Стипендия, которую Амори получал в лицее Людовика Великого, была большим подспорьем, и у него достало сил закончить курс, но она же прибавляла к мучительному чувству ненадежности еще и ощущение зависимости. Каникулы и свободные от занятий дни он проводил у тетки со стороны матери, превосходной женщины, которая содержала меблированные комнаты в квартале Маре. Иных развлечений он не знал. Время от времени тетушка давала ему небольшую сумму денег на покупку перчаток, ибо он уже с юности заботился о своем туалете.
Такое печальное детство оставляет горечь на всю жизнь. Лишь долгие годы счастья, когда человеку неизменно сопутствует успех, могут изгладить из памяти эти тягостные воспоминания первых лет жизни. Сколько видишь людей богатых, удачливых, обладающих немалым весом в обществе, занимающих высокое положение, которые словно бы не умеют наслаждаться тем, что им даровала судьба; в углу рта у них навеки залегла завистливая складка-след давних разочарований, а в их осанке навсегда сохранилась стыдливая робость, которую сообщает юным, еще не окрепшим телам нелепая, ветхая, — заплатанная одежда, перешитая из отцовского платья.
Да, в углах губ д'Аржантона не случайно притаилась горькая усмешка.
К двадцати семи годам он еще ничего не достиг, если не считать того, что опубликовал за собственный счет томик стихотворений, в которых касался судеб человечества. Чтобы издать книгу, он полгода питался хлебом и водой, а о ней никто и слова не сказал. Между тем он много работал, он верил в себя, проявлял силу воли, но для поэта всего этого мало, от него ждут взлетов. А у д'Аржантона не было крыльев. Он ощущал нередко тот болезненный зуд, какой испытывает человек, когда у него прорезается зуб мудрости, но и только! Его усилия били усилия бесполезные, бесплодные.
Он зарабатывал на жизнь, давая уроки. Во многом отказывая себе, он нетерпеливо ждал конца месяца, когда тетушка, доживавшая свой век в провинции, присылала ему немного денег. Все это очень мало походило на идеал, нарисованный себе Идой, на рассеянную жизнь светского поэта, который проводит время в салонах аристократического предместья столицы, избалованный успехом и любовными интрижками.
Спесивый и холодный от природы, поэт до сих пор избегал прочных связей. Между тем подходящих случаев у него было немало. Как известно, встречаются сотни женщин, которые готовы влюбиться в таких господ и клюнуть на их высокопарные фразы вроде „Я верую в любовь“, точно уклейка на крючок. Но д Аржантон смотрел на женщин только как на помеху, как на пустую трату времени. С него хватало их восторгов, а сам он как бы пребывал в эмпиреях, где любимцы муз парят, окруженные поклонением, на которое они даже не считают нужным отвечать.
Ида де Баранси была первая женщина, которая произвела на него глубокое впечатление. Сама она об этом даже не догадывалась. Всякий раз, когда ее — кстати сказать, чаще, чем следовало, — приводило в гимназию желание повидать маленького Джека и она сталкивалась с д'Аржантоном, вид у нее был самый униженный, а голое звучал все так же робко, будто молил о прощении.
А поет — даже носа* визита на бульвар Обмана — по-прежнему ломал комедию, прикидываясь равнодушным. Но яри это» он слегка подлаживался к ребенку, приближал его к себе, наводил на разговор о матери, о ее особняке, элегантная обстановка которого и очаровывала в возмущала его, пробуждая в нем тщеславие и ревность.
Сколько раз во время уроков литературы — вы сами понимаете, как мало интересовала литература «питомцев жарких стран», — сколько раз подзывал он Джека к своему столу, чтобы порасспросить ere: как поживает мама? Что она поделывает? О чем она с ним разговаривает?
Джек, весьма польщенный, отвечал на все вопросы, которые ему задавали, и даже рассказывал о том, о чем его и не спрашивали. И получалось так, что он в этих интимных беседах постоянно возвращал д'Аржантона к мысли о «милом дяде», к мысли, которая я без того терзала поэта, силившегося отогнать ее. Этот кудрявый мальчуган, говоривший нежным, вкрадчивым голоском, то и дело безжалостно твердил: «Дядя такой добрый, такой внимательный!..» Он их часто навещает, очень часто. А когда ему недосуг, он присылает большие корзины, полные вкусных фруктов; груши там до того огромные — Он и игрушки ему присылает… Ну, и Джек, понятно, любит его всей душой!
— И ваша мама, конечно, тоже его очень любит? — спрашивал д'Аржантон, продолжая что-то писать или делая вид, будто что-то пишет.