— Господи, помилуй!.. — ужаснулся Джек и натянул одеяло на голову.
По правде говоря, страшно было слушать рассказы о подобных делах, да еще рассказы их участника. Это хоть кого испугает! Чтобы слегка успокоиться, надо было сейчас же сказать себе, что ты в пансионе Морон валя, в центре Елисейских полей, а не в страшной Дагомее.
Заметив волнение своего собеседника, Маду не стал останавливаться на народных празднествах, предшествовавших его отъезду, а тотчас перешел к своему пребыванию в лицее города Марселя.
Ну и громадный же это был лицей! Сумрачные стены, унылые классы с истертыми скамьями, — вырезанные на них ножом имена воспитанников говорили о времяпрепровождении маленьких узников; преподаватели, особенно торжественные и важные оттого, что на них были черные мантии с широкими рукавами и плоские шапочки; голос классного наставника, который постоянно кричал: «А ну, тише!..» И эти низко склоненные головы, скрип перьев, монотонные, по двадцать пять раз повторяемые уроки, как будто каждый ученик в меру своих способностей торопился ухватить носившиеся в душном воздухе обрывки знаний; огромные столовые, дортуары, казарменный двор, освещенный узкими, беглыми лучами солнца, такими жалкими, вспыхивавшими утром здесь, к вечеру — там и так быстро забивавшимися в самые углы, что тому, кто хотел их ощутить, вобрать в себя, насладиться ими, приходилось прислоняться к высоким темным стенам, поглощавшим солнечный свет.
Так именно и проводил Маду перемены. Ничто ему не было мило, ничто его не интересовало. Один только барабан, возвещавший время трапез, классных занятий, подъема, отхода ко сну, заставлял быстрее биться воинственное сердце маленького короля, оживавшего при стуке его палочек. Были, правда, дни, когда воспитанников отпускали в город, но вскоре Маду лишили этих прогулок. И вот почему.
Едва «мусье Бонфис» приходил за ним, мальчик тащил его в гавань: Маду издали влекли к себе перепутанные реи и выступавшие из воды корпуса судов, выстроившихся у причала. Только здесь ему было хорошо: жадно вдыхая запах смолы и водорослей, он бродил среди выгружавшихся товаров — многие из них прибывали из его страны. Он приходил в восторг, глядя на струившееся золотистое зерно, на мешки и тюки, на которых порою встречалось знакомое клеймо.
В пароходных топках разводили огонь, и, хотя суда стояли неподвижно, пар, толчками вырывавшийся на труб, уже говорил о движении, о путешествии. На большом корабле поднимали паруса, натягивали снасти, и все это манило мальчика к себе, сулило отъезд, избавление.
Он по нескольку часов стоял, не шевелясь, и глядел, как бежит на запад, туда, где садится солнце, раздутый парус, напоминающий крыло чайки, либо легкий дымок, похожий на дымок сигары: казалось, они следуют за пламенеющим на небе дневным светилом, чтобы вместе с ним пропасть за горизонтом.
Маду, сидя в классе, неотступно думал о милых его сердцу кораблях. Они воплощали для него мечту о возвращении в страну солнца: одна птица, думал он, принесла его сюда, другая умчит обратно.
Одержимый этой навязчивой идеей, забросив букварь, где его глаза вместо слогов «БА, БЕ, БИ, БО, БУ» видели лишь синеву — синеву волнующегося моря и широко распахнутого неба, — Маду в один прекрасный день удрал из лицея, пробрался на один из кораблей «мусье Бонфиса», притаился на самом дне трюма, был вовремя обнаружен, опять удрал, и на сей раз так ловко, что его присутствие заметили только тогда, когда корабль находился уже в Лионском заливе. Всякого другого оставили бы на борту, но когда стало известно имя Маду, капитан в надежде на вознаграждение отвез его королевское высочество обратно в Марсель.
С тех пор Маду сделался еще несчастней: он жил под надзором, как узник; однако волю его это не сломило.
Он опять удирал и прятался на судах, собиравшихся выйти в море; его находили в глубине кочегарок, в угольных ямах, под грудами рыболовных сетей. Когда его приводили в лицей, он не оказывал сопротивления, только на лице его появлялась грустная улыбка, так что никому не хотелось его наказывать.
Наконец директор лицея не пожелал нести далее ответственность за непоседливого ученика. Отправить маленького принца домой, в Дагомею? «Мусье Бонфис» на это не отважился, опасаясь утратить расположение Ракк-Маду-Геэо, чье чисто королевское упрямство было ему хорошо известно. Пока он раздумывал, в «Семафоре» появилось объявление гимназии Моронваля. И негритенка немедля отправили на авеню Монтеня, 25, в самый красивый квартал Парижа, где он был — прошу мне верить — встречен с распростертыми объятиями.
Маленький чернокожий наследник престола далекого королевства был настоящим кладом и живой рекламой для гимназии. Вот почему его выставляли напоказ, вывозили в свет. Моронваль бывал с ним в театре, на бегах, прогуливался по бульварам, уподобляясь тем коммерсантам, которые возят по Парижу в наемном фиакре вывеску, красноречиво рассказывающую об их лавках.
Директор появлялся с Маду в салонах, в клубах, и когда о них докладывали: «Его королевское высочество наследный принц Дагомеи и его наставник господин Моронваль», — мулат переступал порог не менее важно, чем в свое время Фенелон,[6] сопровождавший герцога Бургундского.
В течение многих месяцев разные газетенки печатали анекдоты и высказывания, которые приписывали Маду. Один из сотрудников газеты «Стандард» даже нарочно прибыл из Лондона повидать его, и они серьезно беседовали на финансовые и политические темы: о том, как принц предполагает в будущем управлять своей державой, о том, как он смотрит на парламентскую систему, на обязательное обучение и прочее. Английский листок обнародовал этот курьезный диалог, состоявший из вопросов и ответов. Расплывчатые и неясные ответы оставляли желать лучшего. Среди них все же обратил на себя внимание высказанный Маду оригинальный взгляд на свободу печати: «Каждая пища ладно кушать; не каждое слово ладно говорить…»
Все расходы гимназии Моронваля были покрыты с появлением нового воспитанника: «мусье Бонфис» без долгих разговоров платил по счетам. Вот только обучением Маду пренебрегали. Он так и не продвинулся дальше букваря и упрямо противился влиянию пресловутой методы Моронваль-Декостер, но никто по этому поводу не горевал: ведь чем хуже будет учиться юный король, тем дольше он пробудет в пансионе.
Итак, Маду сохранял свой неправильный выговор, свою полудетскую речь: лишая глаголы временных оттенков, такая речь становится безличной и напоминает примитивный язык первобытного народа, только — только выходящего из состояния животной немоты. Впрочем, Маду баловали, нежили, окружали вниманием. Других «питомцев жарких стран» принуждали развлекать его, во всем ему уступать, чему те сперва противились, ибо кожа у него была черная, как вакса, а это чуть ли не во всех африканских странах считается признаком раба.
А педагоги! Как они были снисходительны к Маду, с какими любезными улыбками взирали они на его черную шаровидную голову, хотя ее обладатель, несмотря на природную сметливость, отказывался от всех благ просвещения, ибо под этой густой, как шерсть, шевелюрой вместе с немеркнущим воспоминанием о далекой родине таилось презрение ко всей той ерунде, которую старались вбить в эту упрямую голову! В гимназии все строили планы, связанные с будущим владычеством Маду, и его окружали подобострастием и преклонением, как будто он уже был могучим владыкой и шел по Парижу под пышным балдахином с бахромою, в сопровождении слуг с опахалами из перьев и воинов из свиты отца с пучками копий в руках.
Когда Маду станет королем…
Этими словами начинались и заканчивались все разговоры. Сразу же после коронации Маду они поедут в его страну. Лабассендр мечтал облагородить грубую музыку Дагомеи и уже видел себя в роли директора тамошней консерватории и капельмейстера королевской капеллы. Г-жа Моронваль-Декостер надеялась широко внедрить свою методу, — она уже представляла себе просторные классы, многочисленные темные циновки и сидящих на корточках маленьких учеников. А доктор Гирш уже видел в мечтах бесчисленные ряды кроваток: в них лежали дети, над которыми этот взбалмошный лекарь-самоучка проделывал опасные опыты, причем полиция не испытывала ни малейшего желания вмешиваться.