— Истинно твое слово, — отвечал Нанда. — В гомоне базара нечему внимать; внятна, как ты и говоришь, только тишина, в которой то одному, то другому внемлет твой слух.
Совсем тиха и до краев наполнена молчанием лишь нирвана, и внятной ее не назовешь.
— Ну и ну! — воскликнул Шридаман и поневоле рассмеялся. — Никому еще не взбрело на ум назвать нирвану внятной. Ты первый на это отважился, хотя и прибегнув к отрицательной форме, то есть говоря, что такой ее назвать нельзя, да еще выискал из всех отрицаний, мыслимых в применении к нирване (ведь о ней иначе как отрицаниями и говорить-то нельзя), самое что ни на есть смешное. Ты мастер говорить хитро — если словом «хитро» можно определить нечто, одновременно правильное и смешное. Мне это очень по душе, потому что у меня иной раз поджилки трясутся, когда я такое слышу, точь-в-точь как если человек плачет. Из этого видно, сколь родственны между собою смех и плач и что мы заблуждаемся, когда устанавливаем различие между весельем и страданием, одному говоря «да», другому «нет», тогда как на самом деле и то и другое вместе должно было бы именоваться либо плохим, либо хорошим. Но вот связи между плачем и смехом прежде всего следовало бы сказать «да» и еще возвысить ее над всеми волнениями жизни. Для этой связи придумано слово «растроганность», означающее радостное сострадание, и то, что у меня поджилки трясутся и это так похоже на плач, происходит именно от растроганности и еще оттого, что мне жалко тебя с твоей хитростью.
— Почему же тебе меня жалко? — полюбопытствовал Нанда.
— Потому что ты истинное дитя сансара и самоудовлетворенности жизни, — отвечал Шридаман, — и отнюдь не принадлежишь к тем душам, которые непременно стремятся вынырнуть из страшного океана плача и смеха — как лотосы поднимаются над водою, открывая солнцу свои чашечки. Тебе хорошо в глуби, кишащей образами и личинами, которые, тесно переплетаясь, меняют свой облик, и оттого, что для тебя это хорошо, хорошо делается и тому, кто на тебя смотрит. Но вот теперь тебе взбрело на ум, и никак из тебя этого не выбьешь, распространяться о нирване и отпускать замечания касательно ее определения через отрицание, вроде того что она, мол, невнятна, что уже само по себе смешно до слез, или, если прибегнуть к нарочно для этого созданному слову, трогательно, так как тут уж начинаешь тебя жалеть и тревожиться, как бы ты не утратил своего благодетельного благоденствия.
— Погоди-ка, — отвечал Нанда. — Я что-то тебя не пойму. Если тебе жаль, что я подпал под власть ослепления сансара и что мне чужды повадки лотоса, это еще куда ни шло. Но если ты меня жалеешь из-за того, что и я тоже по мере своих сил хочу малость поразмыслить о нирване, то это уже обидно. Скажу только, что и мне жаль тебя.
— А почему, скажи на милость, теперь ты, в свою очередь, меня жалеешь? — поинтересовался Шридаман.
— Потому что ты читал Веды и кое-что усвоил из познания сущего, — отвечал Нанда, — и при этом еще легче и охотнее подпадаешь под власть ослепления, чем тот, кто этого не делал. Потому-то у меня мурашки бегут по коже от растроганности, и я испытываю к тебе радостное сострадание. Ведь где хоть чуть-чуть внятно, как в этом уголке например, там ты позволяешь мнимой умиротворенности вмиг ослепить тебя, в мечтах уносишься за пределы шести валов глада и жажды и воображаешь себя в сердцевине коловорота жизни. А между тем эта внятность и то, что в тишине можно столь многому внять, как раз и есть признак того, что коловорот здесь происходит еще куда более бурно и твое ощущение умиротворенности всего-навсего воображение. Эти птицы воркуют лишь перед тем, как предаться любви, эти пчелы, эти стрекозы и крылатые жуки носятся в воздухе, гонимые голодом, в траве все приглушенно гудит от тысячекратной борьбы за существование, и вон те лианы, что так грациозно обвивают стволы деревьев, стремятся лишь высосать из них сок и дыхание жизни, чтобы самим сделаться жирнее и жизнеспособнее. Вот истинное познание сущего.
— Я и сам это знаю, — отвечал Шридаман, — и не поддаюсь ослеплению или поддаюсь лишь на миг и по доброй воле. Ибо существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого сердца, а сердце умеет читать письмена явлений не по их первому, трезвому смыслу, но еще и по второму, более высокому, умеет использовать эти письмена как средство прозревать чистое и духовное. Как бы ты пришел к ощущению мира и счастья душевного покоя, если бы образ Майи, которая сама по себе, конечно, отнюдь не покой и счастье, не служил тебе путеводной нитью? Человек благословен тем, что ему дозволено через действительность прозреть истину, а наша речь для этого дозволения, для этого дара вычеканила слово «поэзия».
— Ах, ты вот как полагаешь, — засмеялся Нанда. — Если тебя послушать, то получается, что поэзия — глупость, вновь наступившая после просветления разума, и при виде глупца возникает вопрос: что он — еще глуп или глуп вторичной глупостью! Надо сказать, что вы, умники, немало затрудняете жизнь нашему брату. Не успеешь подумать, что самое важное набраться разума, как уже узнаешь, что все дело в том, чтобы снова стать глупцом. Лучше бы вы нам не показывали этой новой, более высокой ступени, чтобы не отнять у нас смелости взобраться на предыдущую.
— От меня ты не слыхал, что нужно набираться разума. Давай-ка лучше растянемся на нежной зелени травы и, заморив червячка, будем сквозь ветви глядеть на небо. Это удивительное познание зрением; лежишь на спине, что, собственно, не понуждает тебя поднимать глаза, но взор твой волей-неволей устремлен кверху, и ты смотришь на небо, как смотрит на него сама матерь-земля.
— Сья, да будет так, — проговорил Нанда.
— Сьят! — поправил его Шридаман в согласии с законом чистой и правильной речи. И Нанда посмеялся над собою и над ним.
— Сьят! — передразнил он его. — Эх ты, буквоед, оставь уж мне мою народную речь! Если я заговорю на санскрите, это будет как сопение молодой коровы, которой продели в нос веревку.
Теперь уже Шридаман от души посмеялся над этим простодушным сравнением; затем оба они растянулись на траве и стали смотреть меж ветвей и тихонько покачивающихся крупных, как кисти, соцветий в синеву Вишны, пучками листьев отмахиваясь от красно-белых мух, называемых «любимцами Индры», которые вились над ними. Нанда лег на спину не потому, что так уж его тянуло наподобие матери-земли созерцать небо, а просто из уступчивости. Впрочем, долго он не выдержал и вскоре с цветком в зубах уже сидел на корточках, как подобает дравиду.
— Ну и назойлив же этот любимец Индры, — заметил он, говоря о бесчисленных мухах, жужжавших вокруг них, как о едином существе. — Падок, видно, на мое горчичное масло. А может быть, его покровитель, «едущий на слоне», господин над молниями и великий бог, повелел ему мучить нас в наказание — ты сам знаешь за что.
— Тебя это не может коснуться, — возразил Шридаман, — ты ведь под деревом был за то, чтобы осенний праздник благодарения Индры свершался на старый или, лучше сказать, на новый лад, в соответствии с духовными обычаями и брахманскими ритуалами, и тебе остается только умыть руки в сознании своей невиновности, ибо на совете мы ведь решили иначе и отреклись от служения Индре, чтобы предаться новому, вернее, старому, благодарственному служению, больше подобающему нам, сельским жителям, и более естественному для нашего благочестия, чем вся эта премудрая тарабарщина брахманских церемоний в честь Индры, громовержца, сокрушившего крепости наших предков.
— Как ты говоришь, так оно и есть, — отвечал Нанда, — но у меня все еще тревожно на душе; правда, под деревом я откровенно высказал свое мнение об Индре, но все же я боюсь, что он не захочет вникнуть в такие мелочи и чохом покарает всю «Обитель благоденствующих» за то, что у него отняли его празднество. Вот вдруг людям втемяшилось, что с праздником благодарения Индры что-то не так, по крайней мере для нас, пастухов и землепашцев, и что-де благочестивое упрощение нам сподручнее. Что нам до великого Индры? Понаторевшие в Ведах брахманы под неустанные заклинания приносят ему жертвы. А мы захотели приносить жертвы коровам, лесным пастбищам и горам — они-де для нас истинные и подобающие божества, мы, дескать, и прежде чтили их, еще до того, как пришел Индра и, оказав предпочтение пришельцам, сокрушил крепости исконных жителей — наших предков; мы толком даже и не знаем, как это делается, но это, мол, все равно всплывет в нашей памяти, вернее, сердце нам подскажет. Мы хотим служить горному пастбищу Пестрая Вершина здесь, поблизости, и отправлять благочестивые обряды, новые лишь постольку, поскольку мы почерпнем их из памяти сердца. Горному пастбищу будем мы приносить в жертву чистых животных и такие даяния, как кислое молоко, цветы, плоды и сырой рис. И еще мы изукрасим венками из осенних цветов стада коров, и пусть они бредут вокруг горы, повернувшись к ней правым боком, и быки пусть ревут в ее честь громовым голосом туч, чреватых дождем. Это, мол, и будет наше старо-новое служение горам. А чтобы брахманы тому не воспротивились, будем сзывать их сотнями и кормить, велим принести молоко из всех загонов, пусть наедаются до отвала неснятым молоком и рисом, сваренным в молоке, и они будут довольны. Так многие говорили поддеревом, одни с ними соглашались, другие нет. Я поначалу был против служения горам, потому что боюсь и очень почитаю Индру, который сокрушил крепости черных, и безразлично отношусь к воскрешению того, о чем мы ничего толком не знаем. Но ты заговорил чисто и правильно — под «правильным» я подразумеваю чистоту твоей речи, — настаивая на обновлении празднеств в честь гор, и пренебрег Индрой; тогда и я умолк. Если те, что ходили в школу и кое-чего понабрались из познания сущего, думалось мне, восстали против Индры и ратуют за опрощение, то где уж нам говорить; нам остается только молча надеяться, что великий пришелец и сокрушитель крепостей будет милосерден, не посетует на угощение целой толпы брахманов и не покарает нас засухой или страшными ливнями. Возможно ведь, подумал я еще, что он и сам уже тяготится своим праздником и для разнообразия хочет, чтобы его заменили жертвоприношением горе и шествием коров. Мы, простой народ, с благоговением относились к Индре, но, может, он сам к себе теперь его не испытывает. Я очень радовался обновленному празднику и с удовольствием помогал гнать коров вокруг горы. Но еще раньше, чем ты исправил мою простонародную речь и захотел, чтобы я сказал «сьят», мне подумалось: как странно, что ты в правильных, ученых словах ратуешь за простоту.