Нет, правда, давай зайдем?
Но Ю. не сдвинулся с места, молчанием отклонив собственное предложение.
Неправда. Тошно потому, что неправда. Была милая девушка с открытым лицом, задорными веснушками на слегка очерченных скулах. Она училась на фармацевта, потому что в детстве любимой игрой было лечить своих кукольных маш и кать, олегываныча (он мог бы быть "александровичем", но "р" еще не выговаривалось) и выписывать рецепты беспородному другу Тошке. Тошка чихал от сладких порошков из растолченной карамели, смотрел с любопытством и вилял хвостом так активно, что задние лапы отрывались от пола. И девушка выучилась на пятерки, большого ума девушка, и хотела поступить в аспирантуру, но юность, ветренность и отчаянная любовь, на которую способно только большое сердце, не дали. И были слезы от страха, и были слезы от счастья, и фата, и свадьба в столовой, и рождение первенца, не до аспирантур, потом второй, потом кризис, и надо хвататься за работу, ты – мать, у тебя дети, муж один не справится, благо, что не пьет и не гулящий, и пашет за двоих, и смотришь на него с укоризной и благодарностью, потому что совсем себя не бережет, совсем как маленький, может и шапку забыть надеть, а ведь уже возраст, уже фарфоровая свадьба скоро, а он все пристает по ночам, любит, чего любит-то? любить-то уже нечего, где та красота, где веснушки? Теперь ее красота, ее счастье в соседней комнате – два сына – младший ворочается и не может уснуть, потому что второй все сидит за лэптопом и вместо лабораторной пишет весьма пошлые сообщения своей подруге, которую, как он думает, любит, которая, как думает она, любит его. Но настоящая любовь теперь скрылась за одутловатостью, глубокими морщинами и тяжелым дыханием, пока еще не причиняющим невыносимой боли. Скоро оба сына уедут, дом опустеет, а дышать станет труднее. Муж даже бросит курить, чтобы жене стало легче. Не говори этого! Не представляй! Фарфоровой свадьбы не будет. Муж задушит ее подушкой и положит конец ее мучениям, потому что слышать ее крики от боли, видеть ее слезы и не положить им конец нельзя, невозможно. Он ляжет рядом с ней и обнимет, искренне веря в то, что ее душа наконец-то достигнет Рая, пусть даже если для этого ему теперь придется спуститься в Ад. Нет, пусть она умрет в глубокой старости в окружении внуков и правнуков со светлой улыбкой на вновь красивом лице. Хватит выдумывать трагедии, Ю., в конце концов любовь не обязана заканчиваться страданием, в конце концов любовь не обязательно заканчивается.
Последнее Ю. хотел написать шепотом, так, словно надев на слова сурдину, чтобы их оглушительным отчаяньем не разбудить уставших после бедного на радость дня соседей. Уж она-то услышит. Для нее-то и пишется. Для тебя. К шепоту приходится прислушиваться, обращать внимание, нельзя, невозможно прислушиваться и делать что-то еще, скажем, наслаждаться сливками на монблане (вот женщина раскрывает губы, кончик десертной ложки отправляется вглубь, едва доходя до ожерелья зубов, губы смыкаются, мужчина что-то говорил, снова, кажется, о любви, сливочный вкус напоминает о коленкоостром детстве, о пышных кустах сирени у самого подъезда, внутри которых был мальчишеский штаб, там я прятала свои сокровища: две стеклянные бусины, сквозь которые любила смотреть на свет, пустой флакон маминых духов, выкройку платья из старого женского журнала с пунктирами, превращенными в обозначения тайных тропинок только для самых-самых, большую блестящую прабабушкину медаль за войну, кажется, там – под ослепшим солнцем – взрывались мины, а она таскала за воротники окровавленных гимнастерок бывших студентов и школьников, собирала их руки и ноги, колола морфин, курила махорку в газете со сводками, "ни шагу", "не поднимай голову, дура!" – орал на нее лейтенант, бывший филолог, оказавшийся теперь с лохмотьями на плечах вместо когда-то нежных рук, но она поднимала, целовала его губы, глотала кровь его, теперь медаль в моих детских руках, в тени кустов сирени, ни один мальчишка не догадается, что я спрятала у них под носом, сколько лет, стоит ли тот дом, жива ли еще та земля? жива ли я? какое мертвое солнце сегодня, заглянешь в чашку – уже на самом донышке – обрывок облака дрожит, если слегка задеть пальцем, улетит совсем, там еще были качели, старые, скрипящие, из толстого железа, по вечерам там сидели старшеклассники и царапали по облезшей краске свои имена и плюсы, и имена еще, и в лучшем случае сердце, но чаще что-нибудь унизительное, что-нибудь простое, какой-нибудь член и рядом баранку, как страшно было впервые понимать, что ты прочитала слово "пизда" или "хуй", и даже оглядываешься, вдруг кто из взрослых увидел, что ты прочитала, что ты теперь видела эти слова, теперь тебе придется делать вид, что ты их не знаешь, и вот, садясь на исцарапанное железное сиденье, обжигающее с утра холодом, а к обеду оно станет слишком горячим и будет невозможно сидеть, и ты раскачиваешься, запрокинув голову, и такие же облака, и тоже обрывками, как теперь на дне чашки, черт знает где, за тысячи километров, взмываешь вверх, замираешь и – падаешь вниз – внизу живота странно тяжелеет, мне нравилось испытывать эту накатывающую приятную щекочущую тяжесть, однажды я соскочила с качели на ходу, я любила спрыгивать, будто летишь, обернулась, и железное сидение ударило меня ровно в нижнюю губу, было много крови, были слезы и страшно больно, только теперь я помню один страх и никакой боли, и шрам остался, с годами все незаметнее, но если приглядеться, ведь он меня вовсе не портит, хотя я бы избавилась, видит ли он этот шрам? приглядывался? почему не спрашивал? видит ли он меня вообще? просыпаешься с утра и, еще не открыв глаза, думаешь: а вдруг он сейчас смотрит на тебя? и прячешься под одеяло, укрываешься, как в детстве, когда из одеяла делаешь пещеру и будто живешь в ней, в этой пещере, смотришь на далекий свет сквозь небольшую щель, чтобы только дышать и видеть, что там, за толстыми стенами, большой неуютный мир, в котором все выше тебя, больше тебя, тяжелее тебя, важнее, потому что всем можно говорить, что хочешь и когда хочешь, а тебя не спрашивали, зеленая еще, я не зеленая! – а он даже не смотрит, он вообще еще спит, рот раскроет, будто пыль собирает, а ты прячься, вот и сейчас рот раскрыл, говорит, что любит, правда? Правда?), кончик десертной ложки выныривает, оставляя на верхней губе едва заметный ободок сливок: "Повтори…"
И Ю. повторял. Изо дня в день, от сумерек и до сумерек, забираясь под одеяло и выпрастываясь из него. Губы его никак не могли привыкнуть к словам тысячекратно повторенным, но каждый раз новым.
"Хороший рассказчик всегда из провинции, – подытожил Ю., закурил и тут же продолжил, – хороший рассказчик всегда деревенский зануда, представивший, что только вернулся с железнодорожной станции".
– Ю. перелистывал страницу за страницей, пытаясь отвлечься. Текст выдавленный на шершавой бумаге напоминал пустынное континентальное шоссе, по которому мчался главный герой: ни заправочных станций, ни придорожных кафе, ни мотелей. На карте местность по краям длинного шрама дороги была усыпана стежками городов с яркими, словно это были пионерские лагеря, названиями: "Солнечный", "Зеленый дол", "Красный яр". На деле же: над пыльным геометрически скудным пространством тяжело висело свинцовое осеннее небо. Ю. отложил книгу, задернул плотные шторы, включил торшер, устроив осенний вечер посреди летнего задыхающегося дня. В следующем предложении он снова наткнулся на перечисления. И перечислений снова было три. И эта цифра, помнил он, переходила из одной книги в другую, будто авторов где-то учат, что между двумя крайностями есть еще что-то, без чего и крайностей не существует. И, вроде бы, все верно, но по отношению к языку казалось сомнительным. Ю. мысленно добавил к трем еще одно определение, пытаясь нарушить устоявшийся порядок, но только подтвердил его. Абзац шел за абзацем без всякого деления на главы: из пункта А в пункт C без остановок.