Однажды, вероятно, в начале весны 18-го года, мы были у сестры. От голода нервы мои были в таком состоянии, что от малейшей шутки я обижалась и плакала. Ничего не могла с собой поделать. В это время приехал Федя из Кронштадта[174], привез несколько буханок черного хлеба и сливочного масла. Мы все набросились на роскошное угощение. С первым же куском хлеба с маслом я почувствовала, как у меня все умиротворяется в душе.
Зимой вернулась с фронта Ната Кузьмина-Караваева. Всю войну она была старшей сестрой санитарного поезда, вывозившего раненых с Карпатского фронта. Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну? Она много рассказывала нам. Мне всегда казалось, что она ищет подвига себе по плечу и все, что она ни делала, все оказывалось слишком мелким для ее сил. На последнем и самом трудном она и умерла в 40-м году.
Начала она с того, что когда приехал сюда первый французский авиатор, делающий мертвые петли, кажется, Пуаре, и спросил на аэродроме, где должен был показывать свое искусство, нет ли желающих лететь с ним вместе, на это отважилась одна Ната. По приезде с фронта она продолжала работать в Красном Кресте. Посещала тюрьмы, имела доступ ко всем арестованным. Ее друзья и знакомые по ее просьбе развозили пищу в тюрьмы. Помню себя и Т.Г. на извозчике с огромными бидонами, которые мы везли в Кресты[175]. Возили суп, кашу, пироги. Разрешали носить пищу в камеры, но это обязывало посещать и убийц Шингарева и Кокошкина, и поэтому все отказывались. Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. По поручению Юрия я отнесла в крепость большую коробку папирос Терещенке. Когда Юрий поступил в консерваторию, Глазунов, Каль и др. обращались к Терещенке с просьбой помочь талантливому юноше, помочь, как они писали, «молодому орлу расправить крылья». После чего ежемесячно Юрий получал из конторы Юнкера[176] 100 рублей.
Терещенко выпустили зимой, он дал за себя выкуп: чек на 200 000 рублей на Киевский банк, и бежал. Киев тем временем был взят белыми, и банк уехал. Целую ночь я штопала солдатское обмундирование Юрия, которое Ната должна была передать Терещенке. Они были примерно одного роста. В какой-то шов я зашила кусочек янтаря, на счастье. Ната рассказала о Пуришкевиче. Пуришкевич был переведен в тюремную больницу. Неожиданно за ним приехало несколько матросов, чтобы перевезти в другое место. Пуришкевич потребовал начальника тюрьмы и заявил, что матросы, очевидно, хотят его пристрелить и будут объяснять свой поступок его попыткой к бегству. Поэтому он предупреждает, что никаких попыток он делать не будет. Матросы повезли его, долго возили по городу, шептались между собой и привезли обратно.
В каком-то учреждении Ната встретила одного бывшего чиновника, служившего в канцелярии ее отца в Иркутске, и генерала Селиванова, иркутского генерал-губернатора! Он в очень многом помогал ей.
Сколько она в то время делала добра. Тогда уехал Федя. Ходила она в черной кожаной куртке, черной сестринской косынке. Была очень хороша собой. Высокая, стройная, с огромными пепельными волосами, дивным цветом лица.
Осенью 18-го года она тайно уехала с матерью Терещенки и младшим ее сыном через Финляндию, а на следующий день пришли ее арестовать.
Несколько месяцев спустя я была в их квартире на Мойке, недалеко от Литовского переулка[177]. Там помещалось какое-то учреждение[178], – были голые стены, все было заплевано и загажено. Мебель Наты резного ореха была вывезена из Венеции.
Незадолго до отъезда Ната зашла к нам с Mme Терещенко, которая просила меня разрешить ее племяннику переночевать у нас. А потом конфиденциально: дайте, пожалуйста, ему тоже кусочек янтаря. Ваш янтарь так помог моему сыну. Перед моим отъездом за границу в 24-м году я убирала книги, взяла Достоевского (у меня юбилейное издание большого формата), раскрыла и ахнула. Я совсем забыла о его содержимом. Он был весь переложен официальными бланками с просьбой оказывать содействие…
Муж Наты Аглай Дмитриевич Кузьмин-Караваев был расстрелян на юге весной или летом 18-го года зелеными[179]. Я была на панихиде по нем.
В начале весны, в чудный солнечный день мы шли с Надей Верховской через Поцелуев мост. Только что прошла Нева, каналы очистились ото льда. Мы шли по левой стороне, направляясь к Неве. По правой же на мосту и по обеим сторонам Мойки толпился народ, смотрели вниз. С той стороны на нашу перешла девочка лет 8, 9. Я спросила: «Что там случилось?» «Юнкерей ловят», – равнодушно ответила она.
В апреле 18-го года мама получила следующее извещение из Смоленска: «Сообщаю Вам, Елена Михайловна, что на основании основного закона о социализации земли бывшее Ваше имение подлежит распоряжением Вяземского уездного комиссариата земледелия между трудовым крестьянством, что Вы скоро увидите сами. 1918 г. 18 апр. Н.П….» (подпись неразборчива).
Что должно было быть сделано между трудовым крестьянством, осталось невыясненным, но трудовое крестьянство так и не получило Ларина. Мама съездила в Вязьму и сумела доказать, что из такого культурного, хотя и небольшого, имения надо сделать совхоз, т. е. казенное имение. Там впоследствии держали молодой скот, а в гейденовском Крюкове крупный. Там еще долго жила наша бывшая горничная Моника как специалист по птицеводству и кучер Дёма.
Дёма был поэтом в душе. Как-то я с ним возвращалась от соседей. Была тихая лунная ночь. «Ночь-то какая благодатная», – вздохнул Дёма.
Моника жила у нас очень долго. Она была из Вильны. После смерти отца в 12-м году мама стала жить круглый год в деревне, Моника осталась с ней. Однажды она мне написала, жалуясь на несправедливости и тяжелый мамин характер: «Я бы давно ушла, – писала она, – да старых индюков жалко». Индюки птица нежная, но Моника их выхаживала и выращивала замечательно. По Ларину всегда прогуливалось несколько индеек с огромными выводками. Позже, уже после отъезда матери из Ларина, крестьяне пытались поджечь имение, надеясь, что, если будут сожжены все постройки, совхоз будет уничтожен и земля перейдет к ним. Сгорело два сарая на окраине, и это, конечно, не привело ни к чему. Так было сожжено очаровательное имение Рагозное[180] (Шагаровых) с домом с колоннами, типичной постройкой начала XIX века. Он был построен из дуба и горел чуть ли не месяц.
1918 год. Несмотря на социализацию, мою мать пока не выселяли, и на лето мы поехали в Ларино. В последний раз.
В 1917 году издательство «Альциона»[181] (А. М. Кожебаткин) заключило со мной договор на издание «Зеленой птицы»[182] Гоцци в моем стихотворном переводе и с моими иллюстрациями. Юрий с Васей и новой няней поехали вперед, а я заезжала в Москву для переговоров с Кожебаткиным (издателем «Альционы»). А в Петрограде в это время, летом 18-го года, свирепствовала холера, и кажется, тогда умер от холеры молодой поэт Коковцев, родственник Лермонтовых, которого я у них встречала.
Я очень увлекалась этой работой, делала рисунки в стиле XVIII века, в то же время пользуясь теми набросками и композициями, которые делала еще в 12-м году после поездки в Рим. Там я познакомилась с Гоцци, и тогда же, в 12-м году, Петтинато прислал мне Fiabe[183] Гоцци.
Со станции ехала на телеге с богобоязненным стариком, который, помню, все повторял: «Лукавые времена настают, ох, лукавые!»
Настроение у крестьян совсем переменилось. Ходили они, понуря голову. Переменилось и их отношение к нам. Приносили яйца, сострадали. Заносчивости и агрессивности 17-го года и в помине не было, чувствовалось большое разочарование, комиссары имения были не то что старая барыня. Бывало, попадет скотина в хлев, придет за ней ее хозяин, барыня пожурит, постыдит, наговорит жалких слов, он постоит перед ней, почесывая затылок, повинится и получает безвозмездно скотину обратно. А теперь рубли плати!