Узнаем ли мы вообще когда-нибудь истину, насколько немцы, с одной стороны, Бьюкенен, с другой, ont trempé dedans[152]. Если же все пойдет благополучно и с таким же энтузиазмом, как началось, и крайние партии примирятся пока на золотой конституционной середине и наступление покажет немцам, как плохо шутить с огнем, тогда, право, все страны должны преклониться перед нами. Недаром тот американец, чье письмо я только что читала в цензуре, писал: «It is the most wonderful country in the world»[153].
Солдаты сегодня на улицах просто трогательны. Любезны, предупредительны, ни одного пьяного, ни одного погрома. Саша говорил по телефону, что только что разгромил с матросами винный погреб. Что такое? Оказалось, он встретил матроса с бутылкой в кармане. Остановил, велел позвать унтер-офицера, отобрали и разбили бутылку, обыскали других матросов и перебили все вино.
[21 октября 1949 года. Как обидно, что я тогда не продолжала мои записи. Но некоторые факты я помню так, как будто это было на днях. Не столько помню, сколько вижу, как вижу бледное, встревоженное лицо Лиды в окне, когда она ждала Васю из Штаба.
В один из первых же дней я решила сходить к Леле на Таврическую[154]. Мы жили на Канонерской. Вероятно, трамваи не ходили. Улицы были полны солдат и всякого народа, но уже было тихо, не стреляли. Толпы двигались к Государственной думе, т. е. к Таврическому дворцу[155]. На углу Литейной и Симеоновской[156] встретила Н. К. Цыбульского и А. А. Бернардацци. Последний был в встревоженном состоянии: «Я счастлив, – говорил он, – что мой отец (может быть, дед) принял русское подданство. Я горд, что я русский! Какая удивительная, бескровная революция!»
Я шла с потоком людей, двигающимся к Таврическому дворцу.
По Шпалерной против сада[157] группа солдат вела к думе офицера, совсем молодого, с красивым, очень бледным лицом, он был без фуражки, с его шинели были сорваны погоны.
Все мы ждали свободу, почему же так сжималось сердце? Невесело было, и я не испытывала восторга Бернардацци. Меня обогнал грузовик, переполненный юношами и девушками, с ружьями, распевающими революционные песни. Я помахала им рукой, приветливо улыбнулась и тут же почувствовала всю фальшь своего жеста. Стало до боли стыдно за себя, и это чувство я очень остро помню до сих пор, и сейчас даже стыдно.
От весны и лета 17-го года осталось воспоминание постоянной грызни между Временным правительством и Советом рабочих депутатов, грызни между меньшевиками, эсерами и большевиками, бесконечная болтовня, блестящие речи Керенского, батальоны смерти, куда внезапно пошел Василий Порфирьевич Тиморев. Ему было уже много за 40, но этот удивительный человек заявил, что так как он единственный мужчина среди всей многочисленной родни, то считает себя обязанным идти на фронт. Ушел и пропал без вести. О том, что он жив, ранен и в плену, узнали лишь через год. Вернулся хромым. В первую же атаку, где он попал под перекрестный огонь, ему раздробили бедро.
Мы собирались на лето в Ларино[158]. Там начинались недоразумения с мужиками, и мама просила меня разузнать у высшего начальства, – что же прикажут делать – отдавать ли немедленно землю крестьянам или обрабатывать ее самим. Почему-то меня направили к Гоцу. Помню широкую лестницу, колонны, высокое окно, залитую солнцем площадку, очевидно, это был Таврический дворец. Брюнет Гоц заявил мне: помещики обязаны обрабатывать землю, собрать урожай; аграрный вопрос еще не разрешен.
Поезд был переполнен. На вяземский поезд всегда было трудно попадать, а тут еще толпы, тучи демобилизованных.
Ехала я с Васей и его няней Лидой. Провожали нас Вася (брат) и Юрий, отбывавший воинскую повинность в Финляндском полку[159]. В вагон, в свое отделение, мы влезли в окно. Верхнюю полку занимала добродушная тверская помещица, ехавшая с двумя мальчиками. Двинуться с места было нельзя. Все проходы были заняты солдатами, которые лежали и сидели на полу. Помещица отправила сына на рекогносцировку: можно ли попасть в уборную. Он долго пробирался и, вернувшись, заявил: «Да, мама, можно, там только два матроса».
По дороге со станции Дёма, наш кучер, рассказывал, что мужики не дают пахать, мешают сеять. Крестьяне восприняли революцию как осуществление мечты о земле и воле. Им хотелось сразу же поделить всю землю, которая им уже так давно была обещана всеми революционерами.
Столкновения начались перед сенокосом. К нам как-то утром пришли крестьяне двух ближайших деревень – Шабалина и Шатилова, постоянно у нас работавшие и бывшие с мамой и нами всеми в самых дружных отношениях, говорившие при случае: «Мы ваши, вы наши».
Матери все это казалось настолько оскорбительным, что она не выходила к крестьянам, все переговоры вела я. Я выросла на глазах у старшего поколения, я для них была Любочка, в лучшем случае Любовь Васильевна. Младшие были моими сверстниками, мы подрастали рядом.
Я пошла с ними в клеверное поле. Среди этих, так сказать, своих крестьян затесался один чужой, из дальней деревни Клобуково. Тут я первый раз в жизни увидела у человека оскал хищного зверя. Этот мужик почему-то тоже претендовал на нашу землю, и когда он говорил, верхняя губа, дрожа, морщилась кверху, обнажая клыки. Казалось, он сейчас зарычит, как собака, у которой отнимают кость. Главным говоруном, демагогом был Иван Иванович Клюй; он живал в Петербурге, читал «Правду»[160] и дорвался наконец до возможности ораторствовать. «Вот видите, – говорил он мне, – в вашем стаде 250 коров». Шаблинские луга отделялись от наших только узенькой речонкой Дымкой. Пасущееся там наше стадо было у шаблинцев как на ладони, – в нем оставалось к 1917 году всего 37 коров после того, как по проискам милых соседей (помещиков) у мамы в 1916 году реквизировали для армии 24 дойных коровы (их зарезали и сгноили на ст. Дорогобуж[161]). Все это крестьяне прекрасно знали, но разыгравшаяся алчность удесятеряла в их воображении будущую добычу. Бедняги, они не знали, что им готовила судьба.
Я сделалась chargée d’affaires[162] моей матери, съездила за то лето в Смоленск, Вязьму[163], Москву. Я брала маленький чемоданчик, а в кармане лежал томик – «Сказки» Вольтера.
За то лето я перечла все эти contes: «Candide», «Le taureau blanc», «Lettres d’Amabed»[164] и др., упиваясь блеском вольтеровского остроумия и языка, особенно радовавших меня среди окружающей начинающейся разрухи и дурных известий с фронта. В смоленских учреждениях, конечно, как и везде, была полная неразбериха.
Молодые люди в защитных френчах и широких галифе, в блестящих высоких сапогах щелкали шпорами, изящно наклоняя вперед свой торс, как это было принято у правоведов и лицеистов. Почти все были евреи. Запомнила Шора. Он очень звенел шпорами и был изысканно любезен и аристократичен. Никто из них ничего не знал и не понимал.
Это было в начале мая. Встретила в Смоленске Николая Н. Лопатина, который рассказал мне всякие городские и политические сплетни и подарил медаль в честь открытия памятника Глинке[165] и его биографию, изданную в Смоленске[166]. Ездила в Вязьму. В вагоне встретила помещика нашего уезда Логвиновича, и так как я нигде не могла устроиться на ночь, он приютил меня в своей городской квартире. Мы проговорили почти всю ночь. Нам всем мерещилось огромное предательство на фронте, мы были подавлены неудачами и страдали от своего бессилия. Я даже написала злобное послание белыми стихами эсеру Чернову, который казался нам тогда главным предателем.