— Чтой-то, — говорит, — приключилось с тобой такое?
Поведал Ермил свое горе — как семья загибла, как деньги пропали, и говорит:
— По грехам моим наказал меня бог. Был я немилостивый, не взирал на людские слезы, обижал народ.
И рассказывает так и так: послали его мужики ходоком землю снимать. И как видел Ермил крестьянскую нужду, видел и купеческую жизнь — складно он выложил барину все дело.
И как рассказал, какая бедность в крестьянстве, какая теснота, какая обида от купцов — умилился барин. Полюбились ему Ермиловы речи. Сдал мужикам землю дешевле против купца; деньги рассрочил. Сделал бумагу, отдал Ермилу, отпустил.
И заиграло в Ермиле сердце. Пришел он на постоялый двор, лег спать: послал ему бог сон сладкий, спокойный.
Воротился в село, сбили мужики сходку, отчитался Ермил в деньгах, прочитал бумагу, что сделал с барином насчет земли. Не вспомнили себя мужики от радости. Всякое зло позабыли на Ермиле.
Выйдет Ермил на народ, видит — веселый народ, приветливый. Шагают ребятишки на Ермила, выскочат бабы, окоротят ребят, кланяются Ермилу.
И облегчилась Ермилова душа. Придет ночь, ляжет он на дерюгу, шевельнутся в нем мысли да и затихнут. И дает ему бог сон сладкий, спокойный.
XXII
Тем временем разобрали в суде банковые дела, учли остатки, присудили выдать вкладчикам. Пришлось на Ермилову долю три тысячи целковых. Прислали ему объявку из города.
Смутился Ермил, неспокойно сделалось у него на душе. Сон не дается, ворочаются прежние мысли. Подумал-подумал, пошел в город, получил деньги, отсчитал шестнадцать Сотенных, отослал купчихе неизвестно от кого; пошел в слободу, отыскал человека у мужика на задворках. Живет тот человек по-прежнему, учит детей грамоте и счету, имеет свое пропитание. Увидал его Ермил — удивился: никакой нет перемены в человеке: сидит на лавке обряжен в чистую рубаху, из себя костлявый, только виски стали седатые, — сидит и в книжку смотрит. Оглянулся на Ермила и говорит:
— Что тебе, старче, нужно? — Не узнал Ермила.
Напомнил ему Ермил, как грамоте приходил учиться, как отказался человек, как увещал Ермила от жадности уберегаться, как Ермил не послушался человека. И рассказал Ермил всю свою жизнь от первого и до последнего.
И растворилось сердце у человека, и просветлел он из лица. Плачет Ермил о своих грехах, и человек с ним плачет. И глядит на Ермила человек мягко, милостиво.
И сказал Ермил, что обдумал в своем уме. И одобрил человек его мысли.
XXIII
И пошел Ермил по городу, по торгам, по базарам и стал оделять нищих. И пошел в острог, и пошел в больницы, и в заезжие дома, и в странноприимные дома, пошел в пригород к голытьбе, и всякий, кто нуждался, брал у Ермила деньги во Христово имя. И не осталось денег у Ермила даже и на фунт хлеба. И подумал он: «Пора!»
И пошел в собор, как отойти обедне, и видит, стал расходиться народ. Снял он шапку, влез на паперть, окоротил народ.
— Прислушай, — говорит, — народ православный! Великий я грешник… позарился на разживу — загубил человека, удавил купца в чистом поле. — Во всем покаялся.
Ахнул народ, содрогнулся. Иные испугались, домой пришли, как бы грешным делом в свидетели не попасть; другие осудили Ермила, потому что думали: дурак тот человек, который концы не хоронит. А многие пожалели Ермила. Услыхали полицейские, подошли, взяли Ермила, повели в острог.
В остроге захворал Ермил: тесно ему, тяжко, дух спертый, вонючий, не переносен для старого человека.
Тем временем дошел слух до Ивана, побежал Иван в город, выручил брата на поруки, привез домой.
И пришла смерть к Ермилу.
Лежал он в клети, и одним днем сделалось ему очень трудно. Поманил он брата Ивана, молит, чтоб на улицу его вынесли.
День вешний; тепло на улице. Положили его на дерюгу, вынесли на улицу. И видит Ермил — обступил его народ, тужит по нем, жалеет. И понял Ермил, что простил его бог, и умилился. И сделался из лица светлый, радостный… и помер.
― ВОЛХОНСКАЯ БАРЫШНЯ ―{4}
Кто виноват — у судьбы не допросишься,
Да и не все ли равно?..
Н. Некрасов.
I
…— Говори ты, пожалуйста, повнятнее… повразумительней говори!
— Да я ведь и то… Ты слухай:
Уж я рада бы коня переняла, —
это она, то ись, ему говорит —
Повиликой у коня ноги спутанные…
— Что за повилика такая?
— Это вроде как трава такая есть: повитель.
— Ну, ну…
— «Повиликой у коня ноги спутанные»,
Студеной росой возмоченные…
Возмочили горючи слезы,
Обуяла, что печаль-тоска,
Со всего ли света вольного…
— Что, что? Прошу я тебя, повнятнее.
— «Возмочили горючи слезы»…
— Да что за бессмыслица такая! Ведь речь о коне идет?
— Так.
— У коня и ноги спутаны, и росой возмочены… Дальше: при чем тут «горючи слезы»? При чем?
— Из песни слева не выкинешь.
— Нет, ты мне скажи, при чем тут тоска-то эта у вас, а? Ах, ироды, ироды — присочинили!
Такой разговор происходил в поле, близ деревни Волхонки, Воронежской губернии. Вопросы задавал человек в оленьей дохе, забрызганный грязью, желтый, худой, на вид лет тридцати пяти, с русой бородкой и тихим взглядом голубых несколько мутноватых глаз. Он сидел в обыкновенной ямской тележке и записывал что-то в большую памятную книжку, развернутую на коленях. Ответы давал малый средних лет, бойкий, с лицом полным и ясным и с постоянной усмешкой плутоватого свойства. Он небрежно правил парой серых коней, изредка постегивая их кнутиком.
Был апрель в начале, и дорога, по которой ехали путники, была убийственна. Оттого-то они и ехали шагом. В глубоких колеях то и дело плескалась вода, и рыхлая грязь смачно шлепалась под копытами лошадей. Иногда в колеях попадались рытвины. Тогда тележка быстро наклонялась в одну сторону и с тяжелым треском вскакивала, подкидывая путешественников; и ямщик произносил крепкое словцо, а барин неприязненно щурил физиономию. С широких полей несло свежестью. По лощинам там и сям белелся снег, окаймленный темноватой полоской льда. Но небо было ясно, и жаворонки радостно трепетали в теплой синеве.
— Ну, ладно, — сказал барин, — записал! Четвертак за мной. Теперь скажи ты мне, какие у вас модные есть, новейшие, собственного изделия? — спросил он, насмешливо искривляя губы, и перевернул страничку в записной книжке.
— Да какие есть… — в недоумении ответил ямщик и слегка стегнул пристяжную, выразившую желание укусить смиренного коренника. — Есть разные песни… — он усмехнулся. — Пиши эту:
За рекою кобель бреша,
А мой милка кудри чеша
За рекою кобель воя,
А мой милка кудри моя..
Проводила б за реку
Не пришел б он до веку
Давай, милка, пострадаем.
— Фу-ты, гадость какая! — произнес барин, брезгливо выпячивая нижнюю губу, однако же стал записывать песню. А то вот, еще насчет ополченцев есть песня, — ска зал ямщик, приходя все в более и более веселое настроение. Барин снова перевернул страничку и приготовился записывать.
— Ну, ополченцы… — вымолвил он в ожидании. Ямщик откашлянулся и начал:
Ох, мамаша, ополченцы!
Ох, мамаша, запри сенцы!
Они — ребята молодые,
На них кольцы золотые…
Через эти полсапожки
Перебили все окошки…