Так объяснил предысторию таинственного письма Гриша.
«Ну так запишись на приём к министру, объясни», — посоветовала Надя.
Оказывается, идти к министру никак было нельзя, потому что Гриша наверняка не знал: докладывали тому о письме или нет? Вдруг нет, а он придёт, начнёт что-то лепетать в своё оправдание? Всё, на карьере можно ставить крест! В лучшем случае Монголия или Польша. Гриша точно знал, что письмо лежит в парткоме и что оттуда уже звонили ректору внешнеторговой академии. Разговорчик, видно, состоялся вонючий, потому что подонок-ректор вдруг перенёс Гришину защиту. Так что, вполне может статься, вместо блестящей защиты и Вены Гришу ожидают строгач с занесением и Москва. Если его вообще оставят в системе со строгачом за аморалку.
Надя подумала, что ей бы и в голову не пришло писать такое письмо. Что бы ни случилось. Она могла бы подраться с Гришей, плюнуть ему в рожу, переколотить посуду, но… жаловаться Гришиному начальству? Надя инстинктивно ненавидела начальство, не доверяла ему и мысли не допускала замараться общением с каким бы то ни было начальством. Почему-то Наде казалось, что задача любого начальства — поступать не по справедливости, а уводить от наказания действительно виновных. Она была убеждена в существовании тайного циркуляра: за правду изгонять, наказывать! Надя не верила, что Гриша — безвинная жертва злой жены. Скорее всего письмо — правда. Чего тогда Грише опасаться? Если он виноват, ему ничего не будет. Наоборот, должны прижать жену.
Гриша чувствовал Надино отношение к жизни. Оно ему нравилось. Всё чаще он позволял себе быть с ней откровенным. «Видишь ли, — вздохнул Гриша, — она уверена, что всем в жизни я обязан ей. Когда разводились, сказала: я тебя породила, я тебя и убью. Как Тарас Бульба».
Так Надя узнала о занимающем солидный пост тесте, благодаря которому Гриша получил назначение в Западный Берлин.
«Если с кем и надо встретиться, так это с тестем, — рассуждал Гриша. — Один его звонок, и делу конец. Но до него так просто не доберёшься. Понравится ли ещё ему, что дочь затеяла склоку? На него ведь тоже тень…» Иногда же вдруг начинал ругать высокопоставленного тестя последними словами, рассказывать о нём такое…
Гриша прекрасно понимал: судьба его зависит не от объективного разбирательства, цель которого установить истину, а от непредсказуемого стечения обстоятельств. Это означало, какой Гриша — неважно. Это развращало, если только Гришу можно было развратить больше. Когда приходили добрые вести, он подтягивался, суровел, вспоминал, что коммунист — семнадцать лет в партии! — произносил заздравные, верноподданнические речи. Когда неутешительные — неистовствовал, поносил всё и вся, раз даже вырвалось: «Знал бы — не вернулся, ей-богу!» Почему-то мысль о безвыездной жизни в родной стране была для Гриши непереносима, хотя, видит бог, он жил здесь лучше многих.
Вскоре внезапные всплески Гришиной «храбрости» перестали радовать Надю. Она уже не считала, что это человеческое. Истинно человеческое — безоглядно и не знает возвращения к прежнему — лживому, порочному. Гриша возвращался неизменно.
То была злоба лакея на барина. Жрал на серебре, и вдруг — батожьём на конюшне! Гриша был безвинен в собственных глазах, потому что знал цену тем, кто должен был решать его участь. Но замни они дело, Гришина обида исчезнет, растворится в мнимой партийщине, угодничестве, лживо-правильных словах, словно её никогда и не было. Пред властью, точнее пред теми, от кого зависело, ехать ему или не ехать в Вену, Гриша поджимал хвост, если и скалился, то тайно, в глубине конуры.
В то же время народ — простых людей — толкающихся по магазинам, простаивающих в очередях, отволакивающих по утрам плачущих детей в ясли и детские сады, штурмующих общественный транспорт, чтобы успеть на заводы и в конторы — Гриша бесконечно презирал.
За что?
За то, что жрал-пил слаще, чем они. За то, что знавал другую жизнь, о какой они — быдло — слышали лишь по телевизору, где комментатор-международник, давясь про себя от хохота, серьёзно внушал им, что отечественный магнитофон лучше японского. За то, что они — быдло! — были навсегда лишены возможности увидеть другую жизнь.
Навсегда!
О, какое это сообщало Грише могучее чувство избранничества! Мысль же, что это может быть у него отнято, приводила в исступление. «Ты не понимаешь, — стонал он, — здесь на воле хуже, чем там в тюрьме…»
Через две недели после знакомства Надя бесконечно презирала Гришу, знала, что он подонок. Но продолжала встречаться. Почему? Надя знала ответ, он был совершенно неутешителен.
Порочность.
Они тянулись с Гришей друг к другу, как магнит и железка, хотя Надина порочность была несколько иного свойства. Её порочность была кантовской «вещью в себе», никого, кроме собственно Нади, не затрагивала. Гришина — приносила немалый вред государству и обществу, была похабным издевательством над провозглашёнными принципами общественного бытия, над людьми, которые в них не верили, но должны были делать вид, что верят, молчать, ежедневно, ежечасно читать в газетах, слышать по радио и телевизору, что им хорошо и с каждым днём становится ещё лучше, в то время как им было не очень хорошо и лучше точно не становилось.
Впрочем, кого нынче удивишь издевательствами?
Саша Тимофеев, к примеру, полагал, что весь путь человеческий от «пелёнки зловонной до савана смердящего», то есть от роддома, где не хватает этих самых пелёнок, до кладбища, куда не сунешься без взятки, тянется сквозь издевательства, как стёжка сквозь материю. Привычка терпеть издевательства, осознание их неотвратимости не дают задаться извечными российскими вопросами: кто виноват и что делать? Да и водочка не способствует развитию мыслительных способностей. Саша не верил в постепенные изменения к лучшему. Хотя бы потому, что в силу существующих условий проводить их должны те, кому не нужны никакие изменения. Стоит убрать звено, человек непременно просунет голову, начнёт болтать, пробовать цепь на крепость, требовать, чтобы ещё убрали звеньев. Это хлопотно, это раздражает, а главное, нарушает раз и навсегда установившийся порядок. Негожий путь. Куда вернее под видом снятия звеньев накинуть новых. Скажем, запретить пристраивать к садовым домикам веранды, сажать на приусадебном участочке больше пятидесяти кустиков клубники, дабы общее число созревших ягод не превышало за сезон пятисот шестидесяти семи. Ну, а в идеале, конечно, чтобы, терпеливо снося издевательства, славили, кричали здравицы, как тот карась, которого поджаривали на сковородке, а он восхищался: ах какой вкусный идёт дух! Так говорил Саша Тимофеев.
Зачем понадобился Наде жирный гитарист? Марик? Гриша? Когда вокруг столько молодых, когда рассвет жизни, когда великая русская литература: Наташа Ростова, Ася, первая любовь…
Надя подумала, что очень давно, наверное, ещё в детстве утратила веру в справедливость. А что значит не верить в справедливость? Это значит, не верить, что из собственной жизни может получиться что-то путное. А если так, чего беречься? Чего беречься, ждать мифическую любовь, прислушиваться к чувствам? Когда всё так и так пойдёт прахом? В эти мгновения Надю охватывало ощущение собственной нечистоты, словно вся она была во вшах и в коросте. Надя бросалась в ванну, долго лежала в горячей зелёной воде, с отвращением смотрела на своё длинное, гибкое тело, столь охочее до греха. Из ванны выходила чистая, упругая. Собственное тело уже не казалось гадким, душа — безнадёжно падшей.
Подобные перепады случались у Нади часто. Она думала, что ей вполне по силам начать новую жизнь, если подвернётся кто-то достойный, ради кого стоило бы рискнуть. Ради одной лишь себя вести праведную жизнь Надя нужным не считала. Вскоре она решила расстаться с Гришей.
Придя по обыкновению к нему после школы, Надя застала его в крайнем волнении. Гриша был бледен, как-то не по погоде потлив. На дворе промозглая осень, а он непрерывно вытирал платком лоб.
«Ты… не брала?» Гриша выставился на Надю, словно следователь на допросе. «Пропало что-то?» — спросила Надя. «Что-то! — воскликнул Гриша неожиданно визгливым, плачущим голосом. — Что-то! Партбилет не могу найти!» — кинулся к шкафу, стал вытаскивать висящие на плечиках костюмы, куртки, обшаривать карманы, швырять на пол. Это была настоящая истерика. Гриша бил себя кулаком по голове, выкрикивал несуразности, вырывал из письменного стола ящики, обрушивал с полок на пол книги — редкие, купленные на марки Федеративной Республики Германии, советские издания, которые он не читал. Вдруг пополз на коленях к Наде: «Господи! Если ты взяла… Отдай! Христом-богом молю… Что хочешь возьми! Мне не жить… Куда я мог…»