Вот что это был за дух — покорности, бессилия, унижения, нищеты. Из жизни была изгнана некая тайна, которая делала жизнь жизнью. Без неё жизнь сводилась к ничтожеству: к кухне, к пузу, к погоне за туалетной бумагой, к убогой оболочке, внутри которой пустота. Имя тайне было — свобода. Но как подвигнуть к ней окружающих, да и захотят ли они подвигаться, этого Саша не знал.
Да и речь, собственно, пока шла не о том, чтобы кого-то подвигать, а чтобы самого не столкнули.
В прежние годы отец крепко выпивал. Выпив, становился ещё более угрюмым, непредсказуемо-яростным, ко всем придирался. Раз разбил кулаком деревянную хлебницу. В другой — велел вернувшемуся с гуляния Саше тащить велосипед в ванную, мыть колёса, а когда тот возразил, что колёса чистые, влепил ему затрещину, с такой силой хватил велосипед об пол, что рама погнулась.
Это случилось на глазах у матери и сестры. Саше было тринадцать лет. Отец на следующий день всё забыл. Саша записался сразу в несколько спортивных секций. Утром, когда отец завтракал на кухне, он избивал подвешенную в коридоре самодельную — из старого матраса — грушу, воображая, что это физиономия отца. Потом отправлялся во двор к турнику, на набережную бегать.
Спорт быстро дал Саше силу. Однажды, работая на ринге, нанося и получая удары, он вдруг подумал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни от кого не потерпит унижения. Это было странно: паренёк попался крепкий, по очкам Саша проигрывал. Но в честном, открытом бою проиграть не обидно. К тому же жизнь нечасто балует честным, открытым боем.
Куда труднее было победить иную зависимость, которая вроде бы не выражалась в прямом насилии, но была не менее тягостна Саше.
Это был сам уклад родительской жизни. Пьяные праздничные застолья с «Хазбулатом», «Когда б имел златые горы…», каким-то конём, который при знакомом табуне гулял на воле.
Субботние семейные походы в баню. О как тоскливо было сначала стоять в очереди, чтобы попасть в раздевалку, потом с шершавой гнутой шайкой проталкиваться сквозь безобразное скопище голых тел к плюющимся кипятком кранам, тереть мочалкой твёрдую, как доска, отцовскую спину, подставлять свою, которую отец тёр так, словно сдирал кожу.
Они почти всегда заканчивали раньше, дожидались мать и Веру в банном скверике, где несколько ларьков в избытке обеспечивали желающих пивом. Краснорожий, потный, отец тянул кружку за кружкой, ворчал, что вечно, мол, приходится дожидаться баб. Саша страдал, даже ощущение чистого сухого тела, столь любимое им впоследствии, тогда не радовало.
Визиты крёстного — бойкого беленького дедка, чьи зоркие глазки обегали накрытый стол быстрее, чем губы расплывались в фальшивой улыбке: «И-и-и, крестничек, растёшь, скоро батьку перегонишь, держи-ка, ми-ла-ай!» — протягивал Саше плоскую баночку монпансье или красного леденцового петуха на палочке. Зачем крёстный? Кто он был ему? Почему надо было делать вид, что радуешься? Саша не понимал.
Была ещё старуха в чёрном. Харитина Петровна, что ли? Строгая, неулыбчивая, она притаскивалась откуда-то из Подмосковья. Сидела в платке, поджав губы, на кухне, мать подобострастно потчевала её чайком. Обедать почему-то Харитина Петровна всегда отказывалась. О чём с ней можно было говорить? Знала ли она грамоту? Смертной скукой, вековым холодом обдавало Сашу, когда он случайно вбегал на кухню. При Харитине Петровне нельзя было наскоро поесть, по-свойски поговорить с матерью, схватить со стола бутерброд да и унести с собой во двор. Она воплощала бессмысленную суровость, претендовала на непонятное почтение. Даже отец смирел в её присутствии. Только вот что это была за суровость? К чему почтение? Быть может, к церкви, к Богу? Куда там, отец был партийным. Или к некогда существовавшему домашнему укладу, когда младшие чтили старших? Харитина Петровна, по слухам, жила у дочери на птичьих правах, пьяница-зять её ни в грош не ставил. Уважение к ней, стало быть, носило фантомный характер. В её лице отец с матерью уважали жизнь, которая когда-то была, да сплыла. Которой, вероятно, ещё жили их родители, но сами они уже не жили. И которой уже никто никогда не будет жить.
Весенние поездки на кладбище в Одинцово, где были похоронены родители матери. Саша их совершенно не помнил, отец же ухаживал за могилами, как за родными. Может быть, потому, что его собственные родители безвестно сгинули?
Непременная водочка на скамейке, долгое тупое сидение под птичьи крики…
Отец с матерью как бы очутились между двух жизней. К одной опоздали, к другой не приладились. Вместо веры в Бога — пустота, чёрная дыра, где, как вычитал Саша в одной книге, «строго и жучковато». Вот этим пустоте, «жучковатости» или попросту страху, заменившему веру в Бога, Саша изо всех сил и противостоял.
Но родители кормили, одевали его. Неприлично было доказывать им, что они не такие. Другими им всё равно не бывать. Их священное право — жить как они считают нужным. Его — не принимать их жизнь, жить по-своему.
Отец хмуро смотрел на прыгающего вокруг самодельной груши, забавляющегося с гирей, с гантелями Сашу, но больше не трогал.
Следующим этапом была школа. Родители могли давить его под предлогом, что он якобы плохо учится. Саша стал учиться хорошо — с отвращением постигая дисциплины точные, находя некоторое даже удовольствие в гуманитарных. Однако окончательно определиться не мог. Выбрать значило примириться с действительностью. Примириться — увидеть смысл в гуманитарной или технической деятельности. Но при том, какая была действительность, смысла ни в той, ни в другой деятельности не было. Всё чаще Саша думал о третьем пути. Боялся, гнал опасные мысли, но не думать не мог. И чем больше думал, тем увереннее, спокойнее становился. Действительность должна стать другой. Чтобы любой путь — гуманитарный, технический, какой угодно — обрёл смысл. Пока этого нет, третий путь неизбежен. Хоть и ведёт к безвестной могиле. Саша понятия не имел — куда, в какой институт будет поступать после школы. Все институты казались ему одинаковыми.
Сложнее было с независимостью материальной. Отец неплохо зарабатывал на заводе, одно время имел даже подержанный «Москвич», пока не лишили водительских прав за управление в нетрезвом виде. Он вытачивал на заводе так называемые «секретки» для колёс, разные дефицитные детали, загонял во дворе автомобилистам. Впрочем, «загонял» не то слово. Те умоляли отца сделать то или это. Соглашаясь, он как бы оказывал одолжение. Если, допустим, лицо заказчика не нравилось, мог послать куда подальше. Где ещё так уважают человека труда?
Мать работала по совместительству в кинотеатре уборщицей. Даже эта — скромнее некуда! — должность позволяла ей притаскивать домой сумки с бутербродами, сломанными шоколадными плитками, песочными и миндальными пирожными. Видимо, общественный продукт расхищали не только те, кто непосредственно производил, принимал, хранил, перевозил, продавал, но и кто просто ходил с тряпкой поблизости, как, например, мать. Когда кто-то возмущался, что в магазине нет мяса или сыра, Саша думал: удивительно не то, что нет, а что потом появляется. Частенько они ужинали бутербродами, пирожными из материнской сумки. У Саши кусок в горло не лез. «Осуждаешь?» — однажды спросил отец. Он был приметлив, верно схватывал чужие мысли. «Я сыт», — ответил Саша. «Сейчас? — усмехнулся отец. — Или вообще?» Чтобы прекратить бессмысленный разговор, Саша взял пирожное.
Когда возникала нужда в карманных деньгах, он спрашивал у матери. Когда требовалась солидная сумма, скажем, на покупку куртки или ботинок, приходилось обращаться к отцу. У того, как ни странно, подобные просьбы раздражения не вызывали. Скорее наоборот. «Сколько, говоришь, хотят? — хмуро переспрашивал он, ковыряя твёрдым, как долото, пальцем ладонь. — Это за ботинки-то? Вот уроды! Ладно, получу в субботу за халтуру, дам…»
Но, после того как взяли проклятый участок, всё нарушилось. Побывав там раз, Саша наотрез отказался ехать в следующий. Крутиться с гнилыми досками, отбиваясь от комаров, на диком болоте было для Саши продолжением неприемлемого. Это было всё равно что работать на предприятии, выпускающем никому не нужную продукцию; опускать в урну бюллетень за абсолютно неведомого человека, благообразно выставившегося со стандартного застеклённого листка; стоять три часа за чем-нибудь в очереди с чернильным четырёхзначным номером на руке; жить весь срок в коммунальной квартире, зная, что и на кладбище тебя понесут через омерзевший коридор мимо чужих дверей. Однако объяснить это отцу было невозможно. Он врылся в участок, как крот. В Сашином нежелании туда ездить увидел единственно блажь и лень. «Ну-ну, смотри, парень, как знаешь, — не стал уговаривать отец, — только ведь всякий труд во благо, я правильно понимаю?» — «Только небессмысленный, не дозволенный в виде издевательства, — возразил Саша. — Тебя будут мордовать на болоте за летнюю кухню, а какая-нибудь сволочь задарма возведёт особняк на сухом месте у реки». — «Значит, парень, вообще не строить?» — «Строить, но по-человечески, а не как будто крадёшь».