Потом Никифоров придёт к заключению, что в каждом из описанных случаев человек находится на грани тихого или буйного помешательства. Тут вполне вероятны самоубийства, убийства, прочие мотивированные и немотивированные неистовства. Зато по преодолении образуется некий иммунитет, закаляется человек, и уже голыми руками не возьмёшь.
В те давние студенческие годы, когда Никифоров присматривался к Никсе, он переживал все три эпизода одновременно, изнемогал. Однако хватало наглости во время случайных встреч вымученно улыбаться Никсе. Та, прямая во всём, даже в том, в чём предпочтительнее некая изящная кривизна, спросила: «Ты всем бабам так похабно улыбаешься или только мне?» — «Только тебе», — честно говоря, Никифоров был лучшего мнения о своей улыбке. «Лучше утопиться, — сказала Никса, — утопиться в утопическом социализме, чем сознавать, что даёшь повод так улыбаться». — «Если только там осталось место для утопленниц, — возразил Никифоров. Говорить с Никсой было легко и приятно. — Я больше не буду».
И перестал.
Сейчас, вспоминая тот или иной случай из прошлого, Никифоров сомневался: да с ним ли было? Такой был размах страстей, столько выдумки, сил, энергии тратил, он для достижения целей, известно каких.
Сейчас Никифоров даже не стремился сойтись поближе с бродящими из комнаты в комнату порнографическими девицами. У него случались доллары, иностранная выпивка, сигареты. Можно было выбрать какую-нибудь. Но Никифоров ленился не только выбирать-приманивать, а и просто разговаривать с ними. Душевная близость, в идеале сопутствующая физической (сначала первая, затем вторая, но бывает и наоборот), на повестке дня, естественно, не стояла. Душевная близость хоть с самой раззолотой девицей, когда тебе под сорок, а ей восемнадцать, это из художественной литературы (Гёте, Гауптман, Хемингуэй, Набоков и несть числа). Но и когда на так называемой повестке оказывалась физическая, и тут Никифоров плошал. Первую половину пути он проходил не думая, в автопилоте, рефлекторно. А потом, когда девица уже смотрела на него не как на достойного партнёра (до таких высот Никифорову было никогда не подняться), но как на забавного, в общем-то даже симпатичного жлоба и дебила, «совка» (советского человека), с которым можно для разнообразия переспать, Никифоров вдруг выходил из автопилота, начинал тяжело и тупо размышлять над технической стороной дела, заранее настраивая себя на неосуществимость. Где? Каким образом? Ведь не повезёт же его девица к себе, значит, только в конторе, и… получится ли у него — в кресле, на столе, на подоконнике? — по-молодёжному, по-современному? И потом, душ, извините, только на втором этаже у Дерека, на семи ключах, не доберёшься до душа. А без душа нехорошо, негигиенично. Мысли эти вконец всё расстраивали. Для того, собственно, и думались.
В последнее время на приёмах и прочих сборищах Никифоров только целомудренно пил, уже и не сожалея, а лишь отстранённо констатируя, как он задубел-заледенел за годы семейного счастья, уже и длинноногие развратные девки мимо. Таким вот стал верняком. Что, конечно, глупо. Но ничего не поделаешь.
…Никифоров не улыбался Никсе целых три месяца.
Собственно, не так и много было встреч. Сначала сессия. Потом какая-то бездарная практика на книготорговой базе, где Никифорова использовали исключительно как грузчика. Затем летние каникулы, весело и пьяно проведённые на Северном Кавказе. Где тут встречаться с малознакомой девицей, учащейся к тому же двумя курсами ниже?
Горизонты Никифорова за эти три месяца окончательно расчистились. Он испытывал пьянящее чувство свободы, возможное лишь в молодости, когда не связан обязательствами, физически силён, когда затылок крепок и не так ощутим давящий ртутный атмосферный столб, повсеместно уродующий, лишающий смысла жизнь. Это сейчас, когда о том, что необходимо убрать столб, кричали со всех страниц и экранов, Никифоров ощущал вдавливающую в землю, неподъёмную текучую ртутную тяжесть уже не идеологического, а какого-то анархо-бытового столба, сводящего в отсутствие всего человеческую жизнь к абсолютному ничтожеству. Вероятно, так и должно было быть. Без имущества, без земли, без прав, без достоинства люди — пыль. На смену лжи всегда сначала приходит пустота, и только потом правда или новая ложь. Но с пустотой приходит ветер, вздымающий пыль. Все всё понимали, но были бессильны изменить. Общее бессилие изрядно добавляло к тяжести столба и к силе ветра.
А тогда, когда о столбе нельзя было и заикнуться, когда засушенный, как репейник в тысячестраничном «Капитале», преподаватель научного коммунизма говорил что-то там про «социализьм», «коммунизьм», «империализьм» и снова «коммунизьм», Никифоров почти не чувствовал столба, так как был молод, эгоистичен, обманчиво полагал, что главное в жизни он сам, а всё прочее дерьмо, через которое можно перешагнуть, не запачкав подошв. Нельзя.
И каким-то образом то, что тогда он жил, не ощущая столба, хотя столб наличествовал, было связано с тем, что сейчас, когда все суетились, желая его убрать, столб давил Никифорова так, как не может давить никакого человека никакой столб. Может только трусость. Лишь она оказалась не в дефиците. Прежде перед силой. Нынче перед пустотой, разверзшейся пропастью. Через пропасть не прыгали. Но и от края не отходили. Стояли, пьянея, дурея, занося ногу и тут же убирая обратно.
Но только недавно Никифоров сделался бесстрашно умным.
А тогда, первого сентября, отгуляв на Северном Кавказе, пришёл в институт и узнал, что их курс едет в колхоз, на картошку.
Отъезжали утром на автобусах от института. Планировалось в девять, вышло — в два. Никифорову, впрочем, было плевать. Они сидели за кустами на лавке, пили портвейн. Время пролетело незаметно.
В автобусе он задремал, а когда размежил слепленные портвейном очи, обнаружил, что едут по шоссе и что их обгоняет другой автобус. В окне этого автобуса Никифоров увидел белую голову Никсы. Она счастливо смеялась, жадно тянула — определённо за бутылкой — руку. Никифоров удовлетворённо закрыл глаза, подумал, что не всё безнадёжно в жизни, всегда находится что-то, ради чего стоит если и не жить в полную силу, так хоть длить физическое существование.
Но он ошибся.
В колхозе, в глухом углу Московской области, ему открылось, что, оказывается, можно жить в полную силу, ни к чему не стремясь, довольствуясь одной лишь природой. Вольным голубым небом, ничейной, простирающейся по горизонтам, землёй, шевелимыми ветрами стогами, белой утренней травой, холодной речной водой под решётчатым скрипучим мостом. По мосту ходили редко. Никифоров лежал на нём часами, смотрел в прозрачную утекающую воду, то ли думал о чём-то, то ли нет, а если всё-таки думал, то неизвестно о чём. Разъяснить его мысли было столь же маловероятно, как мысли укрывшегося на берегу среди крапивы необобранного куста малины. Что, конечно же, не означало, что это какие-то примитивные, смехотворные мысли. Нет. Просто другие. Взгляд Никифорова с трудом отрывался от струистой, в камнях, наклонных чёрных водорослях, со шмыгающими краснопёрыми окунями воды, устремлялся поверх полей, разреженных красно-солнечных лесов на шелковистые холмистые пространства, на бело-розовую импрессионистическую, церковь без креста, со скелетом-куполом, отовсюду доступную глазам. Вблизи импрессионистичность церкви оказывалась сродни импрессионистичности человека, которому частично разбили голову, частично содрали кожу. Церковь как будто была распята на невидимом кресте. Под лохмотьями некогда белой штукатурки мокнул на дожде, выветривался, горел на солнце старинный крупный кирпич. Такими были все церкви в округе. Ни одной целой. И такими же почему-то были другие постройки, разрушать которые атеистам, казалось бы, не имело смысла: коровники, трансформаторные подстанции, Дома культуры, ремонтные мастерские. Они начинали разрушаться уже в процессе строительства, и в этом заключалась какая-то тайна.
Никифоров в колхозе работал добросовестно, чем вызывал всеобщее неодобрение. Однако он, хоть и числился бригадиром, сам работать никого не заставлял, прекрасно сознавая, что это бесполезно. Поэтому недовольство им носило отчасти исследовательский характер. Так исподволь изучают незаметно помешавшегося товарища.