Герцен, человек несомненно талантливый, — типичный сын сороковых годов со всеми присущими эпохе чертами (вплоть до сентиментальности и жестокости); он редкий счастливец: сумел остаться "иконой" для целого ряда следующих поколений.
А Некрасов не нашел ни счастья, ни покоя у новых друзей, — "новых мальчиков". "Семинарское подворье!" — насмехались над Чернышевским и Добролюбовым старые друзья поэта.
Они его уже "презирали", однако переход к новым друзьям сочли "изменой".
Много всяких измен поставлено на счет Некрасову. Что они такое? Откуда? И не было ли в нем самом чего-то до смерти неизменного? Это мы увидим, если увидим его такого, каким он был в действительности.
— Шестидесятники, к которым по колеблющемуся мостику перешел Некрасов, уже имели свои традиции, и к ним он тоже не подходил. Для этих людей он был слишком "утончен";
разговоры с "Музой" казались им делом малополезным, — да еще такие унылые!
Любовного союза и тут не вышло. Исключение, может быть, Чернышевский: вплоть до ссылки он не изменил своего отношения к Некрасову. (Кое-чем лишь тихо огорчался, резким обращением с Панаевой, например.) Но Чернышевский сам был природно-тонкий и глубокий человек: белая ворона среди шестидесятников. Он, конечно, не понимал
Некрасова; но, должно быть, прикасался порою, темно и горячо, к темной глубине своего несчастного друга.
Новейшие исследователи Некрасова поднимают все те же, старые вопросы: был ли он искренен в своей поэзии? В своей "гражданской скорби"? Настоящий ли он поэт? Чем объясняются противоречивые поступки его жизни? И, наконец, — как соединить его живую деятельность с состоянием пронзительного уныния, с постоянными, почти не покидающими его, душевными терзаниями?
Главный апологет Некрасова — Чуковский — отвечает на все обстоятельно: конечно, искренен; конечно, поэт настоящий, подлинный, хотя и стоит особняком.
В подлинности его поэзии, никто, положим, не сомневается: не только большой поэт, но даже настоящий поэт — лирик. Чего, например, стоит вот это, почти магическое стихотворение:
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война.
А там, во глубине России,
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив.
Да изгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив…
Противоречия Некрасова-человека Чуковский объясняет все той же "двойственностью":
сын двух эпох. У него "нет метафизики", но она, по Чуковскому, ему и не нужна:
слишком полно, жадно, любил земную жизнь, земную плоть. Идеалы его тут — "гомерические".
Описание села Тарабогатай, его могучей сытости, веселья, всяческого изобилия, — да ведь это рубенсовская картина! — восхищается критик.
А вот что касается сплошного состоянья несчастья этого жизнелюбца, уныния, или буйно терзающей боли, "хандры", как две капли воды похожей на предельное отчаяние, это…
Но здесь Чуковский вдруг останавливается. Простодушный критик старого времени, какой-нибудь Скабичевский, не затруднился бы: как, мол, не унывать, не печалиться, если видишь, что идеал еще далек. Если вместо Тарабогатая — "холодно, голодно в нашем селении…". Можно и похандрить в ожидании лучших времен…
Но Чуковский не так простодушен. Он сам же только что описал эту дикую "хандру"
Некрасова; сам назвал его "гением уныния". Ему хочется найти свое объяснение.
Собрался, было, сослаться на плохое здоровье Некрасова, на физические причины, — и опять остановился: нет, болезни, возраст, ни при чем: девятнадцатилетний здоровый юноша уже был тем же "гением уныния", так же терзал себя в такой же черной хандре. Не лучше было и во дни расцвета его деятельности, и даже во времена счастливой как будто любви.
Именно внутренние терзания доводили его до болезни физической. До того же, по свидетельству Чуковского, доводило и "вдохновение"; а разве в нем, — в создании лучших вещей, — Некрасов не гений уныния?
Он любил жизнь… Да, так любил, что-либо катался в судорогах, ее проклиная, либо стонал над ней, уподобляясь своему кулику:
Словно как мать над сыновней могилой
Стонет кулик над равниной унылой…
Откуда это? Что это за странное несчастье? Сколько ни узнаем мы о Некрасове фактического — остается какое-то туманное пятно, внутренняя в нем загадка.
Современники о ней и не подозревали; уж конечно, ничего не знал и он, — из сынов своего века самый бессознательный! — только глухо и тяжело ее ощущал порою:
Что со мною случилось?
Как разгадаю себя?
Но мы глядим издалека. Неужели десятилетия, прошедшие с некрасовских времен, Достоевский, Толстой (те, которых Некрасов еще не знал) — не научили нас острее всматриваться во внутреннего человека? Попробуем всмотреться так в Некрасова.
— Все в нем — крупно. "Могучие", по его собственному выражению, страсти; большие, разносторонние дары. И вот что важно: сверх других был послан Некрасову еще один редкий и страшный человеческий дар. Страшный потому, что при темноте сознания (а она как раз была у Некрасова) он может разъесть душу, превратить жизнь человека в непрерывное кровавое боренье.
Этот дар — Совесть.
Человеческая совесть… Мы не удивляемся, мы привыкли к этому слову, принимаем его, когда речь заходит о Толстом или когда мы слушаем самого Толстого. Были и до сих пор есть люди, думающие, что Толстой своей "совестью" (переворотом) губил и погубил себя. Но Толстой и его совесть — почти не пример: Толстой осознал, назвал ее; нашел уже на старости лет, после сравнительно счастливой, независимой жизни в других условиях другой, не некрасовской, эпохи. Оттого, или же оттого, что его страсти не были так "могучи", как у Некрасова, Толстой, в сущности, не знал глубины его падений, не знал, вероятно, и всей глубины его мук, — темной их непрерывности, во всяком случае.
Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь "передышек": забыть терзания. И забывал…
Но как же потом змея ему мстила!
"Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно".
Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил "прости"! "Прости"
было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.
Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты "вдохновенья", сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни "гражданской скорби", как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе.
Или вдруг вырывается воплем его "прости":
Прости! То не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь.
Но я гибну! И ради спасения
Я твою призываю любовь…
Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая "гражданская скорбь" Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он "бичует", он "негодует", "возмущается", но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, "убеждений", нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных "измен" так же, как против личных "падений", страстей. Но все чувствует — потом: