Литмир - Электронная Библиотека

— Да, мальчик. Встань, я хочу видеть твои глаза.

Рамери послушно поднялся, лицо его теперь было освещено бледными звёздными лучами и слабыми отсветами догорающего пламени.

— Мы много говорили с тобой в последнее время, учитель, и всё же я не сказал тебе ни единого слова, которое должен был сказать. Мне нужно было видеть тебя, слышать твой голос, ибо ты — единственное, что есть у меня, сокровище моё и награда, ты словно остров, поднявшийся из пучины вод, и я опять ищу спасения, прибегая к тебе. Однажды, учитель, я решил убить себя… Не спрашивай, как пришла ко мне эта мысль, как завладела моим сердцем, но я уже держал в руке меч, я был готов свершить казнь над собой, чья жизнь так недорого стоит.

Должно быть, великий Амон внушил мне, что я должен хотя бы увидеть тебя перед смертью. Я пошёл к твоему шатру, твой раб Техенну сказал мне, что ты нездоров и рано лёг спать. Я обещал, что не потревожу тебя, и вошёл в шатёр. Ты спал, сквозь щель в завесе шатра пробивался лунный свет, и он упал на твоё лицо в тот миг, когда я опустился на колени у твоего ложа. Не знаю, что со мной случилось, но я не мог отвести взгляда от твоего лица, смотрел и смотрел не отрываясь и просидел так до рассвета. И когда я ушёл, мне уже не захотелось совершать того, о чём я думал. Ты спас мне жизнь, учитель — уже второй раз…

— Когда же это было, Рамери?

— Ещё под Мегиддо.

— Я не знал.

— Я долго скрывал это от тебя, и это у меня получилось, как видишь.

Жрец укоризненно покачал головой.

— Неужели ты забыл все мои слова, забыл, что жизнь — величайший дар, который у нас позволено отнять только давшему её божеству? И что случилось с тобой, если ты готов был пронзить себя мечом? Почему не пришёл ко мне, почему не рассказал? Я видел, как льнул ты ко мне в последнее время, видел, что ты таишься от меня, и мне было больно.

— Больно, учитель? Я причинил тебе боль?

— Да, Рамери. Как ребёнок. Дети всегда больнее всех ранят наши сердца. Но ты искупишь свою вину, если расскажешь мне всё. Клянусь священным именем Амона, я выслушаю тебя до конца, что бы ты ни поведал мне. Ты ещё можешь это сделать? Можешь? — Жрец ласково погладил воина по щеке, и тот вздрогнул, как от боли. — Говори, мальчик! Если хочешь, пойдём в мой шатёр.

— Нет… Я спрошу тебя, учитель, — что со мной происходит? Ба рвётся на части, и так больно внутри, словно четыре раскалённых кинжала вонзились в сердце. Иногда я задыхаюсь от тоски, и мне хочется разбить свою голову о каменную стену, иногда и сам чувствую, как превращаюсь в камень, только этот камень может плакать. Я по-прежнему люблю великого Амона, но теперь всё чаще и чаще ко мне приходит мысль, что владыка богов не может считать меня своим истинным рабом, ибо я чужой крови. Кровь эта была во мне спящей змеёй, теперь открыла глаза и грозит мне постоянно, и терзает мою грудь. Кто я? Я давно не спрашивал себя об этом. Скажи мне теперь ты, кто я — один из тех, кому по праву надлежало бы плестись по пескам вслед за всеми этими несчастными правителями, или тот, кому надлежит подгонять их копьём?

Джосеркара-сенеб долго молчал, прежде чем ответить. Костер уже догорел, вблизи шатра потемнело, но даже в темноте было видно, как блестят взволнованные глаза Рамери — глаза ученика, ждущего ответа.

— Я скажу тебе только одно, мальчик: если твоё сердце приказывает тебе поднять меч на тех, кого ты любишь, сделай то, что хотел сделать ночью в лагере под Мегиддо, или беги в пустыню, чтобы солнце сожгло тебя. Нет ничего хуже предательства, нет ничего страшнее измены, а путь к ней лежит через сомнения. Если любовь к великому богу и его возлюбленному сыну угасает в твоём сердце, мне было бы легче увидеть тебя мёртвым, хотя я и люблю тебя, как сына. Я не верю голосу твоей ханаанской крови, я верил, что ты предан своему долгу и чист сердцем. И если ты обманул моё доверие…

Рамери в отчаянии сжал голову обеими руками.

— Нет, божественный отец, нет, нет, отец мой! Ты знаешь, у меня нет другого отца! Пощади меня, спаси, спаси от меня самого, без тебя я не справлюсь, без тебя не будет легче броситься в воды Хапи или повиснуть на мече, как правитель Кидши; если ты оставишь меня, кончится моя жизнь!

— Двадцать лет его величество жил под скипетром Хатшепсут, ненавидевшей и боявшейся его, и двадцать лет ты стоял у его ложа, готовый отразить предательский удар. Даже в ночь после битвы у Мегиддо фараон спал, доверив свою жизнь хурриту, стоявшему у его ложа, вооружённому мечом. А ведь ты мог бы вонзить этот меч в его горло, как когда-то сделали телохранители Аменемхета I, мог бы избавить от позора и унижения своих соотечественников. Отчего же ты этого не сделал?

Одни прокляли бы тебя и предали страшной казни, другие вознесли бы тебя и считали героем, но и те и другие боги отвернулись бы от тебя, ибо ни одно доброе, ни одно великое дело не может начаться с предательства. Я сказал тебе всё, Рамери. Или ты предпочитаешь, чтобы я назвал тебя твоим ханаанским именем?

— Отец мой!

— Довольно. Бывает, что дети предают и собственных отцов… Я уйду в свой шатёр. И если завтра тебя найдут мёртвым, я буду знать, что ты не захотел совершать предательства и убил в себе сомнения, не в силах справиться с ними. Если же ты будешь жить, не будет у фараона слуги надёжнее тебя.

Жрец высвободил руку из судорожно сжавшей её руки Рамери и пошёл в сторону своего шатра, спокойный, как обычно. Только походка его была походкой очень усталого и как-то враз постаревшего человека, крепившегося, чтобы не выдать своих чувств, жестокого, чтобы не показать своих страданий. Он шёл медленно и ни разу не обернулся, и Рамери тоже ни разу не взглянул ему вслед. Только, отняв ладони от лица, положил руку на меч, висевший у пояса.

* * *

Военачальники стояли плечом к плечу, крепкие, неподвижные, будто выстроенное к битве войско, всё — в панцирях, без умащений и украшений. Казалось, не только взгляд, но даже рука фараона не в состоянии сдвинуть их с места — так грозно стояли они, будто вросли в землю. И всё же, когда Тутмос встал со своего кресла, они невольно, почти неуловимо подались назад, слегка склонили головы. Фараон стоял перед ними — низкорослый, с грубоватым лицом, чёрным от загара, и его слегка прищуренные глаза смотрели спокойно, только чуть-чуть усмехаясь. По своей привычке он скрестил на груди руки и — ждал. Когда военачальники вошли в его шатёр и пали ниц, он нетерпеливо повелел им подняться, и они поднялись, встали стеной, крепостью, которая защищала — он сразу почувствовал это — что-то недоброе. Однако он медлил, не начинал разговора, с лёгкой усмешкой следил за тем, как нервно подрагивают скулы Дхаути, как напряжены мускулы Себек-хотепа, как сдерживает дыхание могучий Хети. Он рассчитывал на то, что выкормыши Хатшепсут, попробовав на вкус настоящей войны и настоящей победы, превратятся в стадо послушных овец, но, видимо, ошибся — овцы всё ещё казались львами, а в глубине его груди всё ещё копошилось неприятное чувство, похожее на тревогу и беспокойство, как было это все двадцать лет его жизни под скипетром Хатшепсут и под угрозой предательского удара в спину. До сих пор его передёргивало, когда кто-нибудь, кроме Рамери, хотя бы на мгновение оказывался у него за спиной, и Тутмос ненавидел себя за это чувство, слишком напоминающее страх. Но вот теперь они стоят перед ним лицом к лицу, а неприятное чувство не проходит, как будто за спиной невидимая рука изготовилась нанести тот самый, двадцать лет грозящий обрушиться удар. Фараон переступил с ноги на ногу, кончиком языка коснулся сухих губ, прикинул, достаточно ли твёрдым будет его голос, если он заговорит. И сказал, глядя прямо в лица военачальников, отмечая про себя каждое движение их бровей, губ и глаз:

— Что привело вас ко мне, Себек-хотеп, Хети, Дхаути?

Себек-хотеп выступил вперёд, как и должно было быть, на мгновение прижал руку к груди, к сердцу, словно бы оно билось слишком сильно и могло помешать говорить.

49
{"b":"581894","o":1}