— Я и не забываю, Нефрура.
Тутмос встал с ложа, быстрыми шагами пошёл к двери. Под его ногой хрустнуло что-то, потом ещё раз, потом отворилась дверь и закрылась снова… Когда он ушёл, Нефрура опустилась на пол и стала собирать то, что осталось от бирюзовых скарабеев и золотых букетов. Когда же она успела сломать и этот, любимый ею браслет? От обиды сжалось горло, к глазам снова подступили слёзы. Так она и плакала, сидя на полу у своего ложа, чувствуя себя — не без упоения — покинутой и беззащитной. Смог бы Руи-Ра равнодушно смотреть на её страдания?..
После неприятного разговора с сестрой горько было и на сердце у Тутмоса, хотя он старался подавить в себе это чувство и принять равнодушный вид. В последнее время он всё чаще слышал о том, что очень скоро ему предстоит взойти на трон, более того — он видел ясные предвестия этого в преувеличенной почтительности придворных, даже тех, кто совсем недавно едва удостаивал его коротким общепринятым приветствием. Он слишком хорошо понимал, что это значит, неприятное чувство двойственности смущало его. От высоты, которую представлял золотой трон властителей Кемет, кружилась голова, но терзал не страх, а честолюбивые помыслы, и Тутмос тщетно взывал к великому Амону, прося бога избавить его от них. Тутмос II умирал, его Ка уже летело в объятия Атума[63], а сердце его сына металось в тоске, содрогаясь от своих тайных помыслов. Если бы боги смилостивились и продлили земной срок отца, Тутмос вздохнул бы спокойно, он был бы счастлив — бездумно, безмятежно счастлив, как в тот день, когда появился на свет. Но жрецы переговаривались между собой тихо и печально, с лица Аменемнеса не сходила озабоченность, порой слишком похожая на скорбь, и рана Тутмоса продолжала кровоточить, и боль не отпускала сердце, становясь сильнее всякий раз, когда её касались неосторожной рукой. Вот сегодня коснулась Нефрура, не боявшаяся думать и говорить о скором восхождении на трон Кемет…
Тутмос шёл по коридорам дворца, сжимая ладонями виски, словно у него болела голова. Этого ему не вынести… Его терзают злые духи, нашёптывающие по ночам страшные вещи — он хочет смерти отца, желает её, мечтая о власти! Неужели грудь его полна тьмы и неужели этого не замечают ни отец, ни мать, ни даже старик Аменемнес? Лучше, во сто раз лучше было бы, если бы на него накинулась чёрная болезнь, та самая, страшная и неведомая, которая терзает отца, и его, царевича, а не Тутмоса II, увела бы на поля Налу. Но нет, блаженных полей ему не достигнуть! Сможет ли он на суде Осириса отречься от своих преступных помыслов? Сердце, брошенное на весы, выдаст его[64]. Вот и сейчас оно корчится в несказанной муке, предчувствуя гибель в чудовищной пасти Амт, пытаясь не слушать настойчивой, навязчивой речи невидимого злого духа. «Разве ты не хочешь этого? Разве есть на свете человек, который мог бы отказаться от божественной власти, от возможности распоряжаться жизнью и смертью своих рехит, от всех даров, которыми боги наделяют сидящего на троне? Нет, не беги, признайся, что ты этого хочешь, что мечтаешь встать во главе войска, что хочешь поскорее покончить с надоевшим тебе учением и взойти на боевую колесницу, а для этого нужно, необходимо…» Нет! Разве он чудовище? Разве он не любит отца? Сердце его сжимается, когда он слышит о страданиях его величества, он с радостью взял бы на себя боль отца, не побоялся бы отдать кровь и даже свои зоркие глаза, чтобы дыхание жизни вновь коснулось уст Тутмоса II! Но неужели он лжёт и теперь? Когда же он лжёт на самом деле — когда думает о смерти отца или о его спасении?..
— Твоё высочество!
Тутмос остановился. Слова Аменемнеса — это несомненно был он — с трудом процарапывались сквозь пелену, застилавшую очи измученного Ба.
— Что случилось?
— Его величество желает видеть тебя.
— Отец?
— Я провожу тебя, твоё высочество.
— Что с отцом? Ему хуже?
— Увидишь сам.
В царских покоях тревожно пахло целебными курениями, которые постоянно возжигались у ложа фараона — странный это был запах, сладковатый и горький в то же время, совсем неземной. Наверное, так пахнут цветы блаженных полей… Его величество лежал, укутанный леопардовыми шкурами, его голова покоилась на великолепной подставке из слоновой кости, а глаза были широко раскрыты и смотрели напряжённо, пристально поверх голов окружающих, поверх всего, что было в этом покое. Обилие пушистых шкур не могло скрыть ужасающей худобы царя, розовые отблески пламени не скрывали бледности почти прозрачного лица, остроскулого, с огромными глазами, подведёнными уже не чёрным порошком, а синеватой тенью.
Увидев сына, фараон улыбнулся, но улыбка была так слаба, что показалась скорее гримасой боли, чем выражением радости. Лёгким движением руки его величество повелел сыну приблизиться, и царевич покорно подошёл и опустился на колени у самого ложа. Рука Тутмоса II медленно легла на голову сына, тонкие длинные пальцы слегка потрепали туго заплетённую косичку и судорожно сжались, как будто справляясь с неведомой внутренней болью. Один из жрецов поднёс к губам больного кубок с целебным питьём, поддерживая голову фараона, напоил его. Некоторое время Тутмос II лежал с закрытыми глазами, не снимая руки с головы сына, потом медленно открыл глаза, в которых таилась сдерживаемая, видимо, давно уже ставшая привычной боль. Губы его ещё были влажны от питья, но раскрылись они с трудом, царевичу пришлось напрячь слух, чтобы разобрать слова отца.
— Божественный отец Аменемнес сказал мне, что ты не слишком-то преуспеваешь в учении, — это правда? Зато с мечом и луком обращаешься не хуже опытного воина — это тоже верно? Можешь не говорить, я вижу ответ на твоём лице. Тиа не снизошёл к твоей колыбели[65], но Сохмет благословила тебя… Что ж, пусть будет так. Но если ты просто ленив…
Царевич в отчаянии сжал руки.
— Твоё величество…
— Можешь говорить «отец».
— Отец, клянусь тебе священным именем Амона — я не ленив, но есть вещи, которых понять не могу. Даже если моя спина от палочных ударов станет пятнистой, как шкура леопарда, я не смогу превзойти в науках самого плохого ученика жреческой школы…
Лёгкая улыбка вновь тронула бледные губы Тутмоса И.
— Ты откровенен!
— Я не могу лгать тому, кто дал мне жизнь. И никогда не буду лгать!
— Я верю, ты любишь меня…
Горячая слеза медленно поползла по щеке царевича, солью и горечью обожгла краешек рта. Он отвернулся, чтобы умирающий фараон не заметил этого.
— Я не умею говорить, как ученики жреческой школы, я не могу сказать того, что на сердце. Отец, я хотел бы…
Тутмос II остановил его чуть заметным движением руки, лёгким, как прикосновение птичьего крыла.
— Верю, верю… Скоро ты станешь фараоном, скоро на твою голову возложат двойную корону[66], и Кемет увидит восход нового солнца. Хор Золотой, ты ли склоняешься передо мной[67]? Боги дали мне тебя в счастливый час, может быть, в самый счастливый час моей жизни. Иди же, соверши всё, что задумал… Я знаю, ты мечтаешь о покорении царств, ты не понимаешь, как мог я не воевать, когда под моей рукой было сильное войско, как мог я не продолжить завоеваний моего отца…
— Отец!
— Не смей перебивать меня! — Слабый голос фараона сбился на хрип, рука слегка задрожала. — Непочтительный сын, ты не боишься наказания? Или ты думаешь, что уже можешь мне не покоряться? Удержи свои слёзы, ведь ты хочешь стать могучим воином! Тутмос, я ухожу в расцвете сил, боги не дали мне счастья увидеть тебя стоящим на боевой колеснице, поражающим врагов Кемет… Дайте мне питьё, скорее! Скорее, я должен успеть!
Из уст фараона вырвался хриплый стон, тело его внезапно напряглось, пальцы судорожно вцепились в края ложа, и стоящие поодаль жрецы бросились к умирающему, окружили его, почти скрыв от глаз царевича. Тутмос слышал, как судорожно стучат зубы царя о край серебряного кубка, как из груди его вырывается тяжёлое прерывистое дыхание, как оно постепенно затихает, становится почти ровным, будто у спящего… Жрецы отступили, только старый Аменемнес остался у ложа фараона, поддерживая слегка вздрагивающее хрупкое тело. Тутмос II с трудом открыл глаза, взгляд его был устремлён в пространство, поверх головы сына, но рука вновь потянулась к голове царевича, и потемневшие, почти чёрные губы зашевелились снова: