Отвесив еще пару насмешливых поклонов своим родителям, лица которых я буду скоро помнить только по фотографиям, я пробираюсь на кухню и уплетаю пироги с вареньем, запивая их молоком. Липучка так и остается торчать закрученной в волосы; время от времени я, морщась, трогаю серый комок и с грустью думаю о том, что выстригать все-таки придется. Набравшись храбрости, я, проскользнув в крохотный зальчик, вынимаю ножницы из серванта и вырезаю проклятый липкий серый шар. Проплешина заметна, но не совсем, я закрываю ее длинными боковыми прядями, закалывая их на затылке, а потом достаю из шифоньера голубые «Lee», придирчиво рассматривая их. Джинсы — совместный подарок моих фотогеничных любвеобильных родителей, и в «клетке» должны оценить их по достоинству. «Клеткой» называлась парковая танцплощадка с летней эстрадой, куда мы с Юлькой и Лерычем вот уже неделю каждый вечер ходили взирать на полупьяных лохматых музыкантов, вопящих под электрогитарный аккомпанемент:
Окунь морской
Был у них головой!
Истошно зазвонил будильник (интересно, кто завел его на три часа пополудни), с тумбочки вместе с кружевной салфеткой шмякнулся кот, а в дверях возник Венька.
— Привет, — как ни в чем не бывало, улыбается он, потрясая злополучным портфелем. — Вот, ты забыла…
Я отрешенно, непонимающе гляжу на него, перед глазами вновь — Сашка Красовский, заступившийся за меня. Сашка — идол нашей школы, спортивный кумир для малышей, сердечный — для девичьей ее половины. С удивительной, необъяснимой легкостью побеждает на городских олимпиадах по математике, выигрывает соревнования и с той же легкостью меняет девочек, которые так и образовывают вокруг него загадочно вздыхающую стайку. Последняя его симпатия, Белышева из 9 «А», печальная, белобрысая и уродливая девица, с близко поставленными глазами и характером зубрилы-отличницы, вызывает недоуменные усмешки у старшеклассниц, но в открытую смеяться никто не решается: во-первых, потому что Белышева в двух девятых классах (совсем как я в восьмых) служит превосходной шпаргалкой по всем предметам, во-вторых, если уж Красовский выбрал ее, значит, что-то в ней есть. Но я…
— Изобрел, — как сквозь плотную пелену доносится тихий, восторженный голос Веньки, и я лениво поднимаю веки, возвращаясь из своей мечты.
Вновь — дощатые половицы, домотканые половики и юноша-ребенок в нелепой школьной форме жуткого черно-синего цвета с клеенчатой эмблемой раскрытой книги на рукаве. В его глазах — сумасшедшая, какая-то неземная тоска, и он мне что-то протягивает в ладони, маленькое, черное, пластмассовое.
— Вот, посмотри. Вчера немного посидел, кое-что убрал, подсоединил. Я уже и название придумал — хронофаг. Вчера, когда эти дураки разбирали своего робота, я и…
— Ты скоро шизанешься со своей физикой и кибернетикой, — я лениво зеваю и с усмешкой смотрю на Венькино изобретение. — Хроно… Хронос… Хроно-фаг. Поглотитель времени, что ли?
Венька кивает и застывает посреди комнаты со своим изобретением, большерукий, смешной, печальный…
— Пока не поглотит хотя бы последний день четвертой четверти — не поверю! — философски заключаю я. — Брысь за шкаф, я блузку мерить буду.
Венька послушно исчезает за зеркальным шкафом, откуда вопрошает тоскливо:
— Вечером снова в «обезьянник»?
— Ага! Завидно?
— Не особо… Что ты делаешь с этими гиббонами?
— Отрываюсь!
— Хм… От чего?
— От класснухи, от Семенова, от тебя! Отвянь!
— Ир…
— От бесстыжая! — обличительно-певуче доносится с порога. В ясном проеме майского дня — баба Шура, в крапчатой косынке и синем «выходном» платье, с базарной корзинкой и пучком зеленого лука в руках. Крошечное птичье лицо ее жалостливо кривится. — Парня за шкаф загнала, голыми сиськами трясет! От бесстыжая! Выходи, выходи, милай! Полюбуйся на шалаву!
Я уворачиваюсь от маленьких, но крепких бабкиных кулаков, застегиваю последнюю пуговицу на блузке и гордо подтягиваю джинсы. Смущенный и растрепанный, Венька вылезает из-за зеркальной двери и растворяется за порогом, а я босиком скачу за бабой Шурой на кухню, по пути выуживая пакет с редиской из корзины.
— Бесстыжая! — непримиримо отзывается баба Шура, не заметив пропажу редиски, и выгружает на стол пакеты и банки. — Дылда длинноногая! Напишу, позвоню отцу…
— Он опять фотографию пришлет. С очередной женой.
— И матери напишу!
— Ты что, она ж только-только в четвертый раз замуж вышла! У нее медовый месяц.
— А не твое соплячье дело! — бабушка отчаянно бросается на защиту моих неуловимых, как призраки, родителей. — Деньги тебе присылают, подарки, срамоту заморскую шлют… Неблагодарная!
— Кто ж за срамоту-то благодарит… — я любовно оглядываю джинсы. — Баб, дай я картошку почищу…
И я скидываю дискотечный наряд, облачаясь в сарафан, и мы наперегонки чистим картошку, сваливая ее в голубую, поющую на огне кастрюлю, и майское солнце теплыми квадратами устилает некрашеный пол, и на подоконнике упоенно мурлыкает кот. Мне легко и радостно, как никогда, я любовно оглядываю кухню, оклеенную голубой клеенкой, герани на подоконниках, нежно шелестящие под весенним сквозняком занавески и кружевные вязаные салфетки. В такие минуты я не боюсь смерти. В такие минуты я думаю о Вечности, в которой есть место и этой, пронизанной солнцем и маем кухне, и старой женщине, которая ворчливо суетится возле меня и которую я люблю и безумно, мучительно боюсь потерять. Если Тот, Кто создал Жизнь, однажды призовет эту женщину к себе, я попрошу, чтобы он забрал и меня тоже, ибо сойду с ума без нее, и в страшное, безмерное одиночество превратится для меня бытие. Я люблю ее. Ее и Сашку Красовского.
Охота кота на вчерашнюю кильку, одиноко скучающую на тарелке, завершается успешно, и с победным кличем, ухватив зубами несчастную, он исчезает за окном. На плите звенит чайник. Бабушка искоса поглядывает на меня, желто-коричневое, как печеное яблоко, лицо ее вдруг жалостливо вздрагивает, и она тихо начинает причитать, шевеля впалым вздрагивающим ртом, и сверкающие дорожки слез ложатся на ее щеки.
— Умру… засохнешь ведь, как былиночка, как будылёчек… Золотой мой…
— Бутылёчек! — хохочу я, ласково передразнивая бабушку. — Ну перестань, перестань… Вот как я тебя люблю!
Я целую ее в морщинистую душистую щеку, и запах земляничного мыла кружит мне голову, стискивает горло и заставляет плакать, плакать по ней, утраченной навсегда, по тому лучистому майскому дню, по зеленому свету сирени под окнами, потому что…
Потому что я не помню. Ничего не помню. Потому что дивное и дорогое наваждение исчезает, и я стою, взрослая и испуганная, у белых, будто ледяных дверей отделения неврологии и нажимаю кнопку звонка, а запах земляничного мыла густеет и становится розовым снегом, что выпадает мне на волосы и плечи. А…
— Чиво нада?
Белое жирное лицо с узкими угольными глазами выплывает из-за ледяной двери, за ним — неопрятное туловище, облаченное в рваный, с желтоватыми потеками, халат. Запах чеснока, ядреный и беспощадный, перехватывает дыхание.
— Чиво нада?
Я гляжу в густую, маслянистую черноту взора и робко шепчу:
— Эдуарда Лаврентьевича.
— Щас посматрю, — понимающе кивает санитаркообразное, исчезая за дверью.
Я робко съеживаюсь в углу, застывая в сонливой обреченности, вдыхая запах болезни и смерти, запах хлорки, что убил все другие запахи, припоминая ужас встречи с Городом.
Ибо город страшен… Продутые сквозняками синие асфальтовые площади, мясистые фикусы за окнами, хищные и наглые автомобили неизвестных мне марок, полупрозрачные светящиеся щиты с незнакомыми буквами, с тоскливой жадностью пылающие перед сонными, неулыбчивыми лицами нелюдей, густой, вкрадчиво-душащий смог над запыленным телом парка, голодные и бездомные дети и животные, и — грязь, грязь, грязь. Бессмертная и беспощадная, она везде и во всем, это е е мир, е е время, и я закрываю глаза, признавая ее омерзительную власть.