Литмир - Электронная Библиотека

— Смотри ночью не помри… от красоты такой.

* * *

Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее — ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.

Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».

— Портрет! — закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. — Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!

Соседка еще радостнее захихикала, пошарила желтыми руками наверху пыльного пузатого буфета, извлекла пачку таких же запыленных «Советских экранов», выдернула из кипы один, неожиданно свеже-яркий, и до боли знакомое лицо сверкнуло с обложки.

— Вот, гляди, мазурик! Этого Ленка в бати тебе назначила? Артист, артист это, дурило! Мало он ролей сыграл, «горькая» сгубила, а в двух-трех отличился. «На границе» один из фильмов назывался, Ленка тогда раз пять в клуб бегала картину смотреть и плакала в конце, да так жалостливо… Арти-и-ист! Алексей Ерёмин. Сидим, помню, в зале, а она горбик-то свой платком прикрыла да и говорит мне: «Жизнь бы, Тонь, отдала бы, если б вживую увидеть хоть раз… да подошел бы, да слово ласковое сказал». Ребята, как услышали, в хохот, а после клуба оттеснили ее, платок отняли… «Пойдем, — говорят, — с нами, корявая, мы те и слово ласковое скажем, и спину выпрямим, и…» Вырвалась она от них, а тут вскоре родители ее друг за другом померли и — вроде чокнулась она…

Пьяное расплывчатое лицо соседки качалось над ним, темная, тяжелая боль стучала в сердце.

— Врешь, — с тихой ненавистью повторил он. — Не чокнутая она. Мать мне…

— Ерёмина невеста она! — хмельным переливчатым смехом закатилась соседка. — Годков пять, поди, кличка-то за ней была, потом позабыли… А что не чокнутая — так странная: ни к людям не идет, ни в гости не зовет… Ма-а-ать, — снова истерически затянула она. — Какая ж дура там, в городе, горбатой дите из интерната доверила?!

Он выплеснул остатки бурды в плавающее, смеющееся лицо перед ним, а потом бежал, плача, увязая в глине, по осенней раскисшей деревенской дороге под редкими равнодушными звездами, и сердце его разрывало что-то темное, клокочущее…

Мягко и радостно светил розовый абажур в крохотной ее комнате за цветастой занавесью, и сама она, усохшая до времени и оттого казавшаяся еще более сгорбленной, сидела на кровати и что-то шила, и лицо ее было таким же мягким, спокойным и радостным, как тот, казалось, от ранней зари, свет, что ликовал в комнате. Он ворвался, ворвался в этот мир добра и любви, таща за собой хмельной жестокий дух, ледяную глину на сапогах и то черное, разрывающееся сердце, он закричал в тихо сияющее лицо ее пьяно, матерно: «Ерёмина невеста!..»

Дрогнуло, померкло лицо ее, глаза затемнил испуг, шитье упало на пол, и замерла она в обреченной, страшной сутулости, а он тем временем метался по комнате, круша всё и расплескивая тьму, переполнившую сердце. Под этой тьмой погасло лицо ее, а утром он покинул дом, озлобленный, молчаливый, словно не слыша причитаний ее и тихого плача. Он долго стоял за окраиной на холме, на берегу рассвета, осеннего, ознобного, курил, захлебываясь дымом, сглатывая слезы. Ему казалось: маленькая горбатая женщина совершила предательство, страшное, нечеловеческое предательство, столько лет выдавая себя за его мать, а портрет полузабытого артиста — за портрет отца. Ему казалось: не подбери она его тогда в городском интернате, у него была бы какая-то иная семья и иная жизнь, непременно богатая и ослепительная, полная неописуемых побед и невероятных радостей, жизнь, в которой не было бы этой грязи, этой черной размытой дороги, нищенских изб, всей этой невыносимой, разрушительной бедности да бледно-скудного неба над головой.

Он и бежал от этой разрушенности, от хмельной, умирающей деревни в далекий туманный город, чтобы въяве воплотить блистающую мечту и навсегда закрыть свою жизнь перед ней, уродкой, горбуньей, так нелепо и страшно посмевшей вмешаться в неповторимую судьбу его.

Город встретил неистребимым, всепроникающим запахом бензина и жженой резины, матом шоферского общежития, плесенью подвальных «хаз» и вонью рублевых шлюх. Блистающая мечта не воплощалась, певучая романтика оказалась пыльной прозой нехитрого шоферского бытия, мир, страна и автоколонна разваливались на глазах, и тогда-то, в самый пасмурный день нищеты и отчаянья, повстречал он Благодетеля и Хозяина. Из гибельного синего тумана города, ясно улыбаясь, мягко выкатился крупный вкрадчивый человек, обогрел, накормил, воскресил надежду и благословил на жизнь новую, ту жизнь, что принесла ему величайшее счастье и величайшее страдание. Блистающая мечта дрогнула, зазвенела хрустально и весенним разливным потоком хлынула в жизнь его, грозя затопить, а он, не веря, обеими горстями хватал упоенно серебристое плещущее счастье, смеясь по-детски радостно и безбрежно.

Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, — спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, — он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, — он кричал: «Защити меня!»

Она слышала его зов, и Она всегда приходила.

На ледяной декабрьской дороге, замерзая, услышал он Ее голос: «Не засыпай, сынок, не засыпай. Не умирай, светлый мой. Едут, уже едут… Только не засыпай». Через десять минут, изумленно матерясь и растирая его водкой, шофер и пассажир потрепанного геологического «уазика» восторгались:

— В рубашке ты, мужик, родился! Редко по дороге-то этой ездят теперь, трасса-то — она километров двадцать левее… В рубашке ты родился!

Когда сгорал он после недельного праздничного общежитского разгула от скоротечной пневмонии, затрепетал вдруг белый, пахнущий лекарствами сумрак больничной палаты, и будто сквозняком повеяло, и тихие шаги остановились возле. Летним лугом нежно пахнуло на него, сладкими, нагретыми солнцем травами. Раскрыв глаза, увидел он Ее в изголовье, увидел серый сапон* ее, сиротский платок, слезы на впалых щеках, а еще — голубой глиняный кувшин у самых губ своих.

— Испей, сынок, — тихий голос ее заполнил все вокруг, стал ветром, морем, полночным шумящим садом. — Это — вода жизни, да продлит она жизнь твою. Испей…

3
{"b":"581806","o":1}