Высокие, еле видимые утренние звезды дрожали над их головами, звезды злые, скорбные, знобящие, и он думал, что она заслужила другие — тихие, росистые, ласково-теплые, крупные, как георгины. Эти звезды горели далеко-далеко, над синими сверкающими горами юга, радостно светили над просторными и яркими альпийскими лугами, и в часы великой скорби он, зная, что они есть где-то в невозможном далеке, убивал скорбь во имя их света. Он возвращался к ним каждый год, возвращался по синему-синему морю, по залитым туманом холмам, по скудной каменистой дороге и по лесам, еще более густым и шумнолистым, чем его прежний лес. Он возвращался и воскресал там на росистой, живой бирюзе травы, среди невозможных цветов, скал и водопадов, и солнца, смеющегося в небе, и в горной вечной воде, он воскресал, засыпая под их легким, спокойным светом, и веки его не вздрагивали от слёз во сне. И сны были ликующие, и столь же томительно, невыносимо радостные, сколь и мир вокруг. И мир этот был еще не завоеван, и были в нем свои хозяева — горные и луговые духи, добрые духи, и мир этот был последней твердыней, последней опорой и островом возрождения их, старых владык. Владык утраченной вечности…
«До чего же она все-таки красива! — подумал он, и прежние чувства нахлынули и переполнили душу. — Она не заслужила уготованного ей — темной осени и жажды убийства, она должна увидеть лучшее».
— Возьми, — крохотный золотой листок взлетел с его теплой ладони и опустился на ее ладонь. — Не потеряй. Это пропуск в радость и возрождение, в горные луга и водопады; ты должна увидеть тот мир, там можно спать тихо, сладко, не вздрагивая от боли, не думая о потерях. И там нет Совета, а есть только невозможная, невыносимая первородная красота, которая исцеляет и душу, и время, и пространство. И оттуда начнется наше Второе Рождение…
Волосы, как темный поток, текли с ее плеч, тонкое, невесомое лицо будто сливалось с этим потоком. Тающее робкое прикосновение печального неулыбчивого рта к щеке, застенчивые жесты зябких рук, поправляющих покрывало из дождя… Она не спрятала листок на груди и теперь разглядывала его, все еще темно и нерадостно, но без прежней скорби и отчаяния. Узкая зоревая полоса прорезалась на востоке, освещая грустную и величественную картину поздней осени и двух повелителей прежнего мира, и тот же свет прорезался в ней, и смущенно, испуганно радостно она улыбнулась.
— Пойдем и исправим все, что ты сделала, — он ласково взял ее за руку. — Возвращение в рай не может начаться с убийства…
* * *
Даже в машине он чувствовал озноб, явившийся так внезапно, а до озноба был лес, осенний, по-лисьему рыжий, скорбно вздыхающий, и желтая трава на жестоком холодном лугу, и озеро, тяжелым темным стеклом блеснувшее возле. На маленькой песчаной косе сиротливо темнели птичьи следы. «Странно, какие птицы могут быть в эту беспощадную осень?» — устало подумал он, затем нахмурился, припомнив, что завтра надо бы навестить друзей, и вдруг засмеялся, низко, со всхрипом, вздрагивая всем некрупным коренастым телом, ибо то, что случится сейчас, перечеркнет и друзей, и завтра, и все остальные дни и годы, отпущенные ему свыше… Иногда он думал, что оттуда, свыше, равнодушно и холодно взирает на мир некая высшая Сила и Справедливость, Сила и Справедливость, но не Любовь, ибо невозможно от любви посылать в мир такую бездну страдания, пусть и заслуженного. Он и бежал от этого страдания, бежал в эту ледяную, ухмыляющуюся осень, в последний сентябрьский день, через лес и луг к мертвому озеру. Несколько секунд после того внезапного приступа смеха он сидел неподвижно, слегка всхлипывая, устремив взгляд на равнодушную, мертвую воду, и вдруг припомнил лето, когда вода та была живая и озеро было живым и трепетало под ветром, раскрывая сонные звезды лилий, сверкая стрекозами. Стрекозы парили, замирая, над темной лазурью, а с берега, глуповато-восторженно взирая на озеро и впитывая золоченый зной июльского полдня, жмурился Геныч, вечный «чуха» в их компании. Геныч щурил больные, припухшие глаза, пришептывал упоенно:
— Чудо! Чудо, ты глянь, пацанва! Красота-то, Боже ж ты мой! Уйдем — пыли не останется, а вот это — навсегда…
— Пыли не останется? — пьяный Хозяин налился злым, багровым и взглянул как-то странно, по-особому на затихшую под прозрачным шатром зноя воду. — Навсегда, говоришь? А вот мы это навсегда…
А дальше смутно, как больной страшный сон, помнил он, как рвали взявшиеся невесть откуда толовые шашки — не для добычи, просто так, и, смеясь, наблюдали серебристую умирающую рыбу, что затихала на поверхности. Откуда-то, по приказу Хозяина, появилось и горючее, и много горючего, и темный смертный поток влился в озерную гладь, затмил лазурь, и, подожженная, загорелась вода, с лилиями и стрекозами, отражавшая небесную бездну…
Как они веселились тогда, кидая комья глины в былое лазурное чудо, что погибало на глазах, потом пили на берегу, прославляя свое величие и бессмертие (так сказал Хозяин), свою победу над маленьким лесным озером.
— Навсегда! — кричал Хозяин, обращая к звездам безумное жирное лицо. — Мы навсегда, мы, ты понял?! Уйдем — пацаны наши придут, и тоже будут, как мы, силой, и потому не умрем мы вовеки, а это… это — тьфу!
Геныч пьяно, визгливо рыдал, заблудившись в ночном росистом ивняке, а мертвая рыба страшно, бело поблескивала на мертвой же озерной глади под лучами луны, и невыносимо хотелось спать, и почему-то было странно больно и стыдно. Эти странные стыд и боль поселились в нем с той ужасной пьяной ночи, затаились, залегли где-то на дне, и во сне к нему приходило озеро во всей его прежней жизни и великолепии, и бирюзовые стрекозы касались лица его.
— Закон! — кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. — Скоро будет принят закон, наш закон, и по закону тому никакое чмо не сунется ни к ручью, ни к березе драной, а уж тем более к лесу, к реке. За все будут платить, за все! Нам! Мы — хозяева! Цари…
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
— Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
— А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? — подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
— Ну-ну, — помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: — Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами: