– Чорт знает, что ты за разиня! Надо смотреть. Так и голову снимут – не увидишь.
У меня нет сил возражать. Отвернулась к стене.
Слышу, как он заходил за моей спиной. Походил, походил. Остановился.
– Ах, и у меня-то хлеба нет сегодня.
Молчу.
Походил опять хлопающими, раздражительными шагами.
– А у тебя самой-то хлеба не осталось?
Сразу повернулась, как от толчка. Заговорила с быстрой ненавистью.
– И вы… вы разве не знаете? Я всегда с'едаю хлеб сразу. Чего спрашиваете?..
– Ну, так вот… Сиди тогда голодная.
Но тон уже не уверенный. Верно, верно! Остановился и с изменившимся, жалким лицом говорит:
– Там у меня… фунта два муки белой. Испеки лепешек. Не я, а как будто истомленное сердце слушает его слова. Но, вместо благодарности, вся схвачена, почти до судорог, безумной ненавистью. Без слова поднялась и иду на кухню. Он, как тень, следует за мною и растерянно бормочет:
– …На пасхе получил… Думал, мать приедет… Порадую белой мучкой. Кипяток-то скипяти теперь…
И странно, – последняя фраза стукнулась в сердце, и нет в нем уже ненависти… Бедный, бедный папа. Ведь не с радости он таким стал. Раньше был добрый, щедрый.
На кухне достал муку и велел замесить. Потом вдруг спохватился:
– Постой-ка, я сам, давай, а то ты всю вывалишь. Даже смешно стало. Взглянула на его расстроенное лицо, засмеялась добрым смехом и ушла в комнату.
А он минут через пять кричит:
– Феюшь, Феюшь, что это больно жидко у меня? Прибежала и разразилась хохотом, каким давно не хохотала. Положил с фунт муки, а воды налил не меньше как для трех фунтов. Сквозь смех говорю:
– Вот Бог и наказал. Теперь ничего не выйдет. Надо всю высыпать.
А папа тоже со смехом:
– Вроть твои на ноги… вроть твои на ноги… на, замешивай сама…
Я уже пеку лепешки, а он ходит вокруг меня. Заглянет небрежно через плечо на сковороду. Понюхает и опять ходит кругом.
И вдруг не вытерпел:
– Феюша, горяченьких-то поскорее… Пеки…
Встретился с моими глазами, и сразу заулыбались он и я.
– Сейчас, папочка, сейчас будут горяченькие…
Но, боже, боже… Какое у него исхудалое лицо. Я и не видела раньше. Височные кости и скулы только, только обтянуты желтой, дряблой кожей. А сам сутулый, длинный, тощий. Рука выходит из обшлага тонкая, тонкая. И синие жилки бегут по бледной коже. А на тоненькой руке огромная ладонь с исхудавшими острыми пальцами. Страшно даже… Ладонь с пальцами широкая, как грабли, и тоже вся желтая, дряблая и сухая… Господи, а усы еще страшнее! Редкие. Слиплись. И почему-то всегда мокрые… Как не замечала раньше? Господи, как жаль папу… И сколько на лбу складок. Крупные, тяжелые. Тянутся через весь лоб. И волосы на лбу просвечивают, такие редкие. А какие густые были. Господи, что же это с ним? Что же? Ах, а глаза, глаза… Как у замученного на смерть человека.
– Ну, ну, давай горяченьких…
– Возьмите, папочка.
– По скольку штук-то вышло?
– По семь, папочка… кушайте…
Господи! Я вся дрожу от ужаса, но делаю веселое лицо. И вместо половины себе взяла только две лепешки, а ему отдала семь. И слава Богу. Не видел, что обманула его.
13 мая.
Опять воскресенье.
Только третье воскресенье живу здесь, а кажется, прошла бесконечность, серая и нудная.
Утром проснулась и вспомнила про папу. Сразу бросилась к зеркалу и долго смотрела на свое лицо. Совсем забыла думать о папе. Потом закружилась голова, сразу обмякла от усталости и слабости в ногах и легла опять.
Лежала весь день то с открытыми, то с закрытыми глазами. Ни о чем не думала.
14 мая.
А как странно я веду себя на службе. Давно уже познакомилась со всеми, но подружилась только с Марусей.
Медленно, медленно тянется время до обеда… Скорей бы обед. Тогда легче будет. Все-таки немного поем. И страшно боюсь, чтобы не заметил кто, что я голодная. Шучу, смеюсь, болтаю, а сердце и желудок ноют. Сосет внутри. Но особенно зло вышучиваю всех, кто начинает разговор об еде. Один любит то, другой – другое, третий – третье. А я смеюсь над ними. Называю их животными, думающими только об еде. А в глубине души сама не знаю, искренняя я в этот момент или нет. Кажется, искренняя.
После обеда немного оживаю. Стараюсь думать о Френеве… Господи, какая я стала бесчувственная. Почему май стал таким серым? Николай Павлович говорит, что нужно учиться. И сама знаю, что нужно. Да, да, сегодня обязательно пойду, запишусь на курсы. Сегодня же вечером пойду.
Но вот я дома. Грязные стены и стертый, крашеный когда-то, пол. Низкие потолки, остатки зимней плесени и паутина по углам. Сразу все стерлось в душе: почтамт и вечерняя майская улица. Загляну устало в зеркало на свое осунувшееся бледное лицо. Теперь каждый день заглядываю. Елена Ильинишна – наша заведывающая – говорит, что я стала интересней. Мне все равно. Ложусь на кровать и жду папы. К его приходу кое-как приготовлю кипяток. Ужинаем вместе. И опять лежу. Потемнело в комнате, и папа уже храпит. А я еще не сплю долго. Смотрю на темный угол, где черной, неясной тенью висит папино пальто, и ни о чем, ни о чем не думаю.
15 мая.
Сегодня на службе срочные работы. Едва выбралась к 11 часам. И с утра без хлеба, на одном обеде из столовой. А обед – суп из овощей и больше ничего. Конечно, вода-водой.
Шаг за шагом плетусь по потемневшей, теплой улице. Кажется, вся переполнена народом. Вспыхивают в полусвете белой ночи огоньки папирос у гуляющих. Жужжат над ухом веселые фразы. Но ничего ясно не вижу, ничего ясно не слышу. Кружится голова, и чувствую с болью бьющееся сердце.
Остановилась на Николаевском мосту и засмотрелась на воду. Облокотилась на чугунные перила всем телом и закрыла глаза. Сразу закружилась голова. И какая-то новая боль над бровями.
Открыла глаза и попала на зеленый сигнальный огонь под мостом. Подальше красный огонь. Господи, взять бы да броситься в воду. Кто пожалеет о такой девчонке? Папа скупой, черствый. Обрадуется, что от лишнего рта избавился. И только. Все равно, может быть, придется умереть с голоду.
Что-то плеснулось внизу. Видно, как на светлой воде пошли круги. Наверное, большая рыба плеснулась. Нет, нет, не могу! Там же рыбы большие. В тело вопьются. И раки еще черные. Фу, гадость какая!.. Не могу, не хватает решимости. Совсем я трусливая. Девчонка совсем. А дома все спят. Митьке с Тонькой никакого дела нет до меня. Папа тоже не встретит. Наверное, храпит уже. Хоть бы самовар кто поставил да чаю приготовил. Никто, никто…
Долго звонилась… Верно, верно: все спят. Никому нет дела до меня. И вдруг голос…
Так и вздрогнула. Еще не ответила себе, чей же это голос, а сердце уж забилось, затрепетало, как безумное.
– Мама, мама, мамочка, это – я, Фея…
– Феечка, родная моя, здравствуй! Здравствуй, доченька…
Судорожно рыдаю у ней на шее. Ах, мама, мама, милая моя мамочка! И сквозь слезы чувствую, что мама встревожена.
– Ну, что ты, Господь с тобой? Феечка, родная моя доченька, что ты? Не плакать, а радоваться надо. Пойдем в комнату.
– Ах, мама, мамочка, как тяжело жить без вас. Я больше никогда не буду жить без вас, никогда, никогда…
– Ну, ну, успокойся, моя хорошая, бедная доченька. Все прошло, все. Садись-ка лучше, покушай.
Господи, а на столе и творог в боченке, и рыжики, и хлеб деревенский. И чай мама приготовила для меня. Ем за обе щеки вперемежку со словами и слезами.
– Ой, мама, скупой какой, черствый он стал. Как тяжело жить без вас. Тонька ругается, ворчит на папу и на меня тоже. Я больше не буду жить без вас…
– …Ешь, ешь, моя хорошая…
– А папа еще овшивел. Это от голода ведь, мамочка?
– Да я уж видела. И ума не приложу, что это с ним сделалось? И нас-то с Борькой встретил: ровно бы и рад, ровно бы и не рад, что мы приехали.
– Не рад, мамочка, не рад. А Борька спит разве? Экий, даже не дождался меня. А как папа-то вас встретил?