Несмотря на незначительное количество стихов о Нью-Йорке, город не мог не повлиять на поэтику Бродского. По мнению Томаса Венцловы, поздние стихи Бродского отличаются от более ранних «не меньше, чем мир архитектуры Петербурга и мир архитектуры Нью-Йорка. Сейчас Бродскому свойственна нейтральная, «матовая» интонация в сочетании с крайней нагруженностью семантики и синтаксиса, с усложненностью ритма, с негомогенностью материала»[20]. При том что Нью-Йорк для Бродского, как и для Довлатова, – это «последний, решающий, окончательный город», откуда «можно бежать только на Луну»[21], уложить его на бумагу и «переварить ритмически» Бродскому не удалось (да, видимо, и не хотелось). Почему этого не произошло и удалось ли это другим поэтам – одна из тем этой книги. Возможно, для этого была нужна не только смена языка, но и смена поколений, а скорее всего – и то и другое. Начиная с 2000-х Нью-Йорк входит в прозу целой когорты русско-американских писателей, пишущих по-английски, но культивирующих «иммигрантскую» (по контрасту с «эмигрантской») идентичность, что позволяет им стать органичной частью нью-йоркского культурного ландшафта. Речь идет о произведениях Гари Штейнгарта, Анны Улинич, Лары Вапняр, Михаила Идова, Дэвида Безмозгиса и др., уже ставших предметом отдельных исследований[22].
Что касается Бродского, то два языка, как и два города, так и остались для него в «двойной экспозиции». Подобно тому как родной Петербург то и дело проступает в высказываниях Бродского о Нью-Йорке, английский язык рассматривается им сквозь призму русского и находится в постоянном сопоставлении с ним. Родной и неродной языки сополагаются по целому ряду грамматических и типологических признаков, главными из которых для Бродского являются аналитизм английского и синтетизм русского, понимаемые, конечно, намного шире, чем принято в лингвистике. Переводя типологические свойства английского и русского в экстралингвистическую реальность, Бродский убежден, например, что они соответственным образом определяют не только мышление говорящих на этих языках людей, но и их литературу, и даже историю. Достаточно вспомнить его эссе об Андрее Платонове: «Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость»[23]. Или о Достоевском:
Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, – как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным «или / или» – это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на «хотя». Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения[24].
Говоря о своей принадлежности к двум языкам и культурам, Бродский сравнивал это состояние с видом на оба склона горы: «…Ты сидишь как бы на вершине горы и видишь оба ее склона. Я не знаю, так это или нет в моем случае, но <…> точка обзора у меня неплохая»[25]. Если перенести эту метафору из пасторального в городской контекст и поставить на место горы небоскреб, становится понятно, что при таком взгляде на город сверху исчезают детали уличной жизни: виден весь город, но не отдельные единицы его «языка», бесконечно варьирующиеся, ассимилирующие и взаимодействующие друг с другом, как в потоке речи. В «вертикальном» Нью-Йорке до недавнего времени именно такая точка обзора была особенно соблазнительна.
9/11
Глава «Прогулки по городу» из книги Мишеля де Серто «Практика повседневной жизни» (1980) открывается панорамой Нью-Йорка с высоты Всемирного торгового центра. Именно такой взгляд на город позволяет де Серто «читать» Нью-Йорк как «постоянно взрывающуюся вселенную», в которой «сходятся крайности»[26]. Удивительно здесь даже не то, насколько пророчески звучит определение Нью-Йорка как «постоянно взрывающейся вселенной» после 11 сентября 2001 года, сколько процесс превращения текста о городе в трагический факт его истории – как будто сама история со свойственной ей необратимостью решила превратить этот тезис в реальность. «Прогулки по городу» построены на оппозиции взгляда туриста на город сверху и движения пешеходов внизу, чьи шаги сравниваются с актами речи, «артикулирующими» текст города. Падение башен-близнецов привело к необходимости переформулировать высказывания о Нью-Йорке, артикулируемые, конечно, не только в шагах пешеходов, но и в текстах о нем на разных языках. В литературе о Нью-Йорке трагедия 9/11 подвела определенную черту, но не прервала ее развития. Напротив, она стала поворотным пунктом в формировании идентичности нью-йоркских диаспор, в том числе русской и восточноевропейских, о чем свидетельствуют многочисленные стихи, посвященные этим событиям.
Одной из теорий, применимых хотя бы с минимальной долей здравого смысла к 9/11, можно считать концепцию «гетеротопии», или «другого пространства» Мишеля Фуко, причем не столько даже саму концепцию, сколько момент, когда она появилась на свет. В докладе «Другие пространства», прочитанном в марте 1967 года, Фуко предсказывает:
Сегодняшнюю же эпоху можно скорее назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка[27].
Примерно тогда же, на стыке культурных парадигм, рождается и воплощается идея нью-йоркского Всемирного торгового центра[28]. На протяжении последующих тридцати лет башни-близнецы, служившие архитектурной доминантой города и экономическим ориентиром всего мира, одновременно являлись и последним аккордом уходящей эпохи, и двумя «восклицательными знаками», как они названы в одном из стихотворений[29], глядящими в новую эру.
Находясь как бы вне города (над ним), но возвышаясь при этом в самом его центре, башни-близнецы являлись своего рода «реализованной утопией», отвечающей главным принципам «другого пространства» Фуко. В известном смысле их можно было бы даже сравнить с Хрустальным дворцом, построенным в Лондоне по случаю Всемирной выставки 1851 года, а в 1936-м в считаные часы сгоревшим дотла, – то есть с тем апофеозом разума, счастливой утопией девятнадцатого столетия, которой так страшится «подпольный человек» Достоевского: «Хрустальное здание есть пуф, <…> по законам природы его и не полагается»[30]. При всей своей трехмерной реальности небоскребы всегда наполнялись мифическим содержанием и сравнивались с Вавилонской башней, в то время как сам Нью-Йорк осмыслялся как Новый Вавилон. Нью-Йорк отражался в башнях-близнецах в буквальном и переносном смыслах, а они отражались в нем, создавая эффект зеркала. Отражая город внизу, они воспринимались как «общий знаменатель» города, а их разрушение, соответственно, – как смерть всего Нью-Йорка (что особенно ощутимо в стихах поэтов диаспоры, для которых Нью-Йорк – новый дом и символ новой жизни).