— Можете сесть, Печерников, — сказал он, испытывая раздражение из-за неловкости обвиняемого.
Печерников, прихрамывая, вернулся на свое место в первом ряду.
Глядя, как Печерников, морщась, растирает ушибленное колено, Николай Александрович вдруг снова почувствовал легкое замешательство — чем-то этот парнишка напомнил ему давнее, почти забытое. Что-то знакомое померещилось в движениях руки Печерникова, в этих полусогнутых пальцах, в тонкой, неестественно согнутой кисти. В зале возникла томительная пауза. Николай Александрович встретился с хмуро-вопросительным взглядом Мончикова и почему-то вспотел.
— Позволите? — чуть надменно спросил Мончиков и, не дожидаясь позволения, встал, выпятил грудь, подобрал живот. Его серые навыкате глаза как бы затвердели, застыли, отгораживая то, что приводило в действие его аргументированную мысль, которая вот-вот должна была излиться в веское и столь же твердое слово, от окружающего мира, от всяческих случайных или умышленных нежелательных воздействий.
Николай Александрович кивнул немного запоздало, мыслями он был далеко. Память упорно восстанавливала, штрих за штрихом, внешность Ивана Устиновича Деревни: вот он, сухощавый, веснушчатый, с диковатыми рыжими глазами, в которых смешались отчаянная решимость и предчувствие обреченности. Сутулая костистая спина, гимнастерка в белых разводьях выступившей соли, руки с полусогнутыми пальцами проворно распутывают перехлестнувшуюся на катушке бечеву. Руки! Вспомнилось! Так же неестественно повернутые кисти, по-детски тонкие, так же полусогнуты пальцы... «Ничо, ничо», — отрывисто повторяет связист, то выныривая головой над бруствером, чтобы взглянуть на баржу, то снова сгибаясь над проклятой бечевой. «Ничо, ничо, успеваю». — «А плавать-то умеешь?» — спрашивает Николай Александрович. «Мало-мало могу...» И потом, когда связист побежал, покатился к воде и с трех высот западного сумеречного берега застучали немецкие пулеметы, Николай Александрович (вспомнилось и это!), стиснув рукою глаза, уткнулся в землю, вдруг затрясся почти истерически. Он точно помнит, что слез не было, он не плакал, но в глазах почему-то все мутилось и мерцало, и он плохо видел, что происходит там, на реке. Бечева быстро, рывками сматывалась с катушки и уходила за бруствер. Потом она плавно натянулась, врезалась в земляной вал, напружинилась. Николаю Александровичу пришлось чуть стравить ее, поднырнуть под нее спиной, а ногами изо всех сил упереться в катушку. Отжимаясь всем телом и перехватывая бечеву руками, он медленно, по сантиметрам, стал подтягивать баржу к берегу. Кожа на ладонях стерлась до крови, он вынул пистолет и стал наматывать бечеву на ствол, переворачивая пистолет то так, то этак, захватывая концом ствола все новые и новые витки. Наконец появился приползший с правого фланга связной Алеша — вдвоем дело пошло быстрее, и баржу вскоре прибило к берегу метрах в двухстах от комбатовской воронки. Стрельба утихла. Долго, пока совсем не стемнело, следили они за баржей, но ни в воде, возле баржи, ни на самой барже не заметили никакого движения — лишь раздерганные пулями лошадиные туши безжизненно чернели на фоне светлой от закатного неба воды.
Сколько смертей видел Николай Александрович до связиста Ивана Деревни и после него, — казалось бы, все должно притупиться и очерстветь в душе. Да так оно и было многие годы. Уже после войны он не раз был свидетелем уличных происшествий, на его глазах люди попадали под трамвай и машины, сосед по лестничной площадке выбрасывался в белой горячке из окна, однажды видел повесившегося из-за несчастной любви юнца, но все эти случаи почти не трогали его, как будто между зрением и восприятием того, что видел, была какая-то надежная бесплотная защита, отражавшая ужасный смысл зрелища. Душа вмещает все: и доброе и злое, и хотя убывает ее от соприкосновения с жестокостью, но, видно, есть все же некий потайной закуток, где прячется, копится человеческая отзывчивость, восстанавливаются душевная чуткость и ранимость. Проходит время, может быть, годы, и в один какой-то момент тайничок этот открывается, оживляя, освежая душу, а задубевшее, отжившее отваливается мертвой скорлупой. Старуха, похоронка, страшная баржа, смерть Ивана Устиновича Деревни, суд над его внуком, Печерниковым, эти руки, такие одинаковые у деда и внука, — все это вызвало острую, как в ранней молодости, душевную боль, ожегшую Николая Александровича.
— При этом прошу учесть, граждане судьи, у Печерникова склонность к рецидиву, — говорил прокурор Мончиков, взрыкивая на звуке «р». — Первый, установленный следствием факт: Печерников разбил доверенный ему государственный автомобиль, на котором беззастенчиво халтурил. За это он был прощен. Казалось бы, одумайся, сделай выводы — нет! Порочная натура берет верх. Печерников идет на тщательно обдуманное преступление, надеясь, что никто не усомнится в виновности работников универмага. Преступник просчитался и изобличен полностью. Обвинение требует строгого наказания.
Невидящим взглядом он уставился в притихший зал, потом перевел глаза на защитника, смотревшего снизу нахохлившимся мышонком. Достав платок, он вытер покрывшееся испариной одутловатое лицо и грузно сел.
Николай Александрович зачем-то постучал по столу, хотя в зале и так было тихо. Теперь ему следовало, согласно букве процессуального кодекса, дать слово адвокату, а потом объявить сакраментальное «Суд удаляется на совещание», но боль, ожегшая его, выбила из привычной колеи, и он, дивясь самому себе, неожиданно сказал:
— Товарищи, я был свидетелем гибели Ивана Устиновича Деревни. Он погиб, выполняя приказ, погиб как герой, обеспечив полк переправочными средствами. Он погиб при форсировании Донца на моих глазах, но я ничего не мог сделать. У нас не было другого выхода.
Последние слова он произнес, обращаясь к Анне Тимофеевне. Она громко охнула, вздох ее перешел в стон. Николай Александрович прижал руки к груди в знак сочувствия вдове, но жест этот мог быть понят и в ином смысле. Мончиков и Петушков метнули друг на друга быстрые взгляды, прокурор осуждающе крякнул.
Старуха вдруг сползла со стула и бухнулась на колени. Вскинув руки, она прохрипела что-то неразборчивое, как-то сжалась вся, уронила руки, затряслась, но совладала с собой и начала срывающимся голосом, однако вполне разборчиво:
— Люди добрые, отпустите Толика, не сажайте внучика моего. Слабенький он, сомнут его там, за решеткой, слабенький, неразумный, за себя не постоит...
Рыженькая бледная Касьянова тяжело опустилась на колени по другую сторону прохода. Одной рукой она поддерживала вздрагивающий живот, другой прикрывала глаза, так что виден был только дергающийся от беззвучных рыданий накрашенный рот. Старуха говорила, понизив голос, истово, прижав руки к груди:
— Простите Толика, без отца, без матери, а я старая, затурканная, какая им воспитательница. У меня их две, дочери-то, осталось, и обои непутевые. Я с утра до ночи в госпитале — и нянечкой, и санитаркой, и потом уж завхозом, — а мама-покойница с имя. Кроткая, тихая, богомольная, мама-то, — ругать грех, наказывать грех, бог простит, бог не оставит. Надо было битьем бить, к работе приучать, а она все за них делала, сама не съест, лучший кусочек — им. Вот они и повыросли, хоть и в бедности, а дылды дылдами. Кабы Ванечка с войны вернулся, мне б меньше работать приходилось, да и он построже, глядишь, сообща бы управились с имя, а так что получалось: свекор хворый, последние годы кое-как ковылял по дому, мама — заступница, всепрощенница, я волчком верчусь на работе. Вот они и рассобачились. Старшая, Ирка, прямо как на костре сгорела: пятнадцати годочков с ворюгой повенчалась и сгинула вместе с хахалем. Лидка — мягкая, добрая, бесхарактерная — кое-как от воров отвязалась, к вину пристрастилась. Мужик у ей выпивал и ее подпаивал. Но я не оправдываюсь, я виновата, меня сажайте, а Толика отпустите. Он ить и деньги все возвратил, и парень-то хороший, добрый — ни соседи по двору, ни кто с улицы никогда никакого хулиганства за ним не знали. Школу бросил — да, но как на пенсию мою сорокарублевую прожить? Думала, в армию возьмут, хоть обут, одет, накормлен будет, а не взяли, сердчишко, вишь, чего-то не в порядке. К врачу, говорят, надо, в больницу, а он — дурень, ветер в голове, машину ему подавай. Шофером, и никуда. Шофером тоже работа непростая, тоже здоровья требует, а он комиссию обманул, вместо себя дружка подставил к этому, как его, который по сердцу врач. Я говорю, Толик, разве ж можно так, обманно-то? А вдруг что, за рулем все ж таки? Ничо, говорит, бабаня, вырулим, я, говорит, тебе платье шелково к празднику поднесу. Да на кой ляд мне твое платье шелково? Ты мне лучше ума-разума наберись, вон, с Томушкой оформись по-человечески. Разве ж можно так? С девкой гулять — он, а женись — другой? Ну, за Томушку-то я набралась духу, отхлестала его дедовским ремнем. Пообещал жениться, я уж и пеленочки приготовила, распашоночки, а он, вишь, че вытворил. Дурень, ох, дурень! Но куда его, кровь-то своя, не откажешься. Так что христом-богом молю, отпустите Толика, меня возьмите заместо его, коли так уж надо кого посадить. Мне уж одно к одному, туда и дорога, а ему только и жить, с Томушкой ребятеночка ростить. Отпустите его, люди добрые!