Сегодня я почти ежечасно смотрел на свет сквозь синий камень, присланный тобой. Он действительно волшебный. Например, сейчас, в сумерках, в нём можно увидеть двух девушек, играющих на рояле в четыре руки. Раскрытые ноты… Ваши руки порхают… Вы полны жизни в этом синем камне.
В последние недели я взял себе привычку всё прекращать в этот час, вот как сейчас, чтобы побыть с тобой несколько минут в полной тишине (я давно заметил, что как только я остаюсь один, ты сразу же возникаешь передо мной). Примерно после третьего моего письма ты спросила, как вообще нам удастся когда-нибудь встретиться — не в одном месте, а в одном времени — ибо я слишком подвижен и нетерпелив (и ужасно тороплив, — добавила ты); ты поинтересовалась, способен ли я по-настоящему задержаться хотя бы на минуту во времени другого человека. Не испытываю ли я клаустрофобию в чужом времени?
Видишь — я тренируюсь!
Я, например, обнаружил, что в этот час одновременно проявляются все дневные запахи. Как будто в остальные часы им приходилось прятаться, договариваться между собой, уступать друг другу, или же всегда побеждал какой-то один запах. А сейчас — трава и земля, асфальт и запах сохнущего белья. Я научился различать запахи жасмина и медовых сот — все вместе и каждый в отдельности. Но только в этот час.
И каждый лист отбрасывает как минимум две тени…
Я уже начал писать, как ты…
Ты сказала, что везде, где я «решаю» или «знаю», ты ощущаешь, как за меня говорит чужое, твёрдое знание, насильно впечатанное в меня. И что мой ум проявляется, главным образом, в том, чего я не знаю.
Ну вот, теперь я уж совсем «не знаю», какое наслаждение таится в сумерках, когда они окутывают нас с тобой…
Ау, Мирьям!..
Я
2 октября
А вот и последняя новость…
Я ушёл из дому.
Не волнуйся — всего на неделю и очень неожиданно. Я только хотел сообщить о временной перемене адреса и возможных нарушениях в переписке. Это несколько запутанное дело, которое было бы довольно грустным, если бы не было смешным (и наоборот). Речь, в двух словах, идёт о спасении жизни. А в трёх: об обычном спасении жизни. У тебя есть для меня свободная минутка?
Сказать по правде, я немного нервничаю из-за этого. «Это» началось сегодня утром, часов в десять. На работе — самая запарка, полно народу, телефоны звонят, постоянно кто-нибудь подходит что-то спросить, посоветоваться, отчитаться или рассказать что-то свое, чуть ли не давясь слезами, — и среди всей этой суматохи вдруг звонит воспитательница садика и просит, чтобы я немедленно пришёл за Идо. У него высокая температура и припухлость за ухом. Круговорот вокруг меня незаметно исчезает, я сажусь, обхватив руками голову, ибо случилось то, чего я больше всего боялся. Я не знаю, что мне делать, — Майя уехала в Цфат, сегодня — её дежурство в лаборатории. У меня моментально возникает взвешенное решение: я сбегу, я не пойду его забирать, — пусть остаётся в саду, пока не вырастет, или пока не приедет Майя. У неё это уже было, и потом — для женщин это не так опасно. Я с тоской вспомнил о флакончике вакцины, который я купил во время одной из эпидемий пару лет назад. Я обещал Майе пойти с ним к медсестре, чтобы мне сделали прививку, но флакончик так и остался в холодильнике, постепенно задвигаемый назад в малоизученную область горчицы…
Итак, я в спешке выкрикиваю последние распоряжения трудовому коллективу, с ужасом думая об оставляемом «наследстве», мне надо бежать, — там ребёнок горит, в моём малыше плодятся микробы и, может быть, они уже кишат и во мне… Мне вдруг начинает казаться, что со вчерашнего вечера он нарочно лип ко мне — поцеловал утром перед входом в садик, обнял меня во время вечернего укладывания в постель. Кто знает, не движет ли им коварный инстинкт, пытаясь таким образом устранить с пути возможных претендентов на наследство. К счастью, один ребёнок у нас уже есть, — так что генетический долг скорбящему человечеству я вернул, но что будет с остальными моими маленькими радостями?
Так начался день, и кто знает, что он породит (но он-то, хотя бы, породит!). Майя молча выслушала по телефону мои вопли, и сразу же стала приводить меня в чувство: велела отвести Идо к врачу. Сказала, что отменит всё, что запланировала на сегодня, и вернётся с первым же автобусом, а до тех пор я добрых три часа буду с этим маленьким «отравителем колодцев», — ты понимаешь всю тяжесть моего положения?
Я плюхаюсь на стул и весь съёживаюсь, как бы пытаясь защитить «место предполагаемой трагедии». Ами Ш., который у меня работает, желая подбодрить, говорит, что, если я заразился, это будет самым действенным способом предохранения. Чтоб он подавился, этот Ами Ш., чтоб его кастрировали! У него четверо детей, мальчики и девочки, и свинкой он переболел в трёхлетнем возрасте, как любой нормальный ребёнок, но не я же!. Я всю жизнь со страхом ожидаю этого сообщения, и, каюсь в горькой правде (хоть ты и настаиваешь, что не всякая правда — горькая), эту болезнь я самолично выбрал ещё в три года, когда я — единственный из всех детей в садике — сумел убедить микробы изменить своей природе, и вызвать у меня всего лишь скарлатину. С тех пор — бесконечное ожидание ножа, опускающегося на источник моего счастья: я не пропустил ни одной медицинской статьи на эту тему, к каждому детскому врачу я пристаю с допросом об опасностях, подстерегающих того, кто не переболел этим вовремя, в детстве, и вынуждаю признать, что все его коллеги лгали мне, и что доля взрослых, заразившихся и утративших способность не только к деторождению, но и к ОСД (обычной-сексуальной-деятельности) вообще, гораздо выше, чем пишут эти шарлатаны в «New England Journal of Medicine».
Ты думаешь, я смеюсь? Это похоже на улыбку? Это — застывшая гримаса ужаса! У меня нутро переворачивается, когда я думаю: «А что, если?..»
Когда ты это прочтёшь, я уже буду в Тель-Авиве (я только заскочил на работу, чтобы затянуть несколько последних винтов и написать тебе, — и тут же исчезаю из этого заражённого города). Меня ожидает неплохая комната в семейной гостиничке на берегу моря — я приезжаю раз в год на неделю, и ко мне там уже привыкли. Есть несколько приятных сторон в моём тщательно отрепетированном ужасе перед свинкой, и, как видишь, я умело ими пользуюсь. Короче, всё вышеизложенное нужно было для того, чтобы сказать, что, даже если ты будешь писать, на этой неделе я ничего не получу — придётся дожидаться возвращения и кусать локти от любопытства: о чём ты не смогла рассказать в последнем письме? (Я понял, что это как-то связано с Йохаем, но как? Что произошло? И почему ты вдруг так запуталась и расстроилась? Расскажи мне, наконец!) А я обещаю, что, как только будет у меня свободная минутка, постараюсь нацарапать какой-нибудь горячий привет из Города Греха!
Я уже собираюсь уходить. Первый раз за день мне удалось присесть, и нет сил встать. Я с наслаждением пишу тебе, посмеиваясь над собой и над этим сумасшедшим днём (есть что-то ещё, какое-то неясное новое чувство — свобода быть самим собой, что-то новое вокруг меня).
Майя приехала в два часа. Нашла его, кричащего от боли, и меня, дышащего сквозь вату, пропитанную лосьоном после бритья для дезинфекции. Уверен, что она подумала о флакончике вакцины, тихонько плесневеющем в холодильнике. Первая мантра семейной жизни («Я тебе говорила!») уже мерцала в её глазах, но я ведь ей объяснил когда-то, что иногда — хоть и крайне редко, но эта «редкость» мне как раз присуща — сама прививка может привести к заражению, и ни один здравомыслящий человек не пойдёт к врачу, чтобы тот впрыснул ему микробы импотенции, хоть и ослабленные, но как знать — по кому они определяли норму.
Майя не улыбнулась. Майя уже не улыбается моим шуткам (ты сейчас тоже вряд ли корчишься от хохота. Почему женщины мрачнеют, когда мне весело?), в соревнованиях по перетягиванию уголков Майиного рта я давно проиграл силе земного притяжения. Куда подевалась моя весёлая хохотушка?