Яир
(Но тогда и она рассказала бы мне что-нибудь новое о себе, чего я раньше не знал…)
20 сентября
Привет, Мирьям!
Твой подарок…
Даже не знаю, с чего начать… Так много чувств теснятся, борясь за право быть первым… Однажды, в детстве, я поклялся прочитать все книги в школьной библиотеке, которые никто не читает. И я, действительно, целый год читал только те книги, формуляры которых были пусты (так я обнаружил несколько «зарытых сокровищ»). А ещё я хотел научиться управлять своими снами, чтобы по заказу других людей встречаться с их умершими близкими. Я хотел выдрессировать собаку, приучив её каждый вечер сопровождать какого-нибудь одинокого человека, которому хочется погулять, а повода для этого нет, — ты не можешь себе представить, насколько подобная чепуха до сих пор занимает меня…
Я рассказываю тебе о ней в благодарность за то, что ты для меня придумала, — как ты была добра ко мне в тот вечер, когда вы с матерью шли по улице в одну из редких минут согласия между вами… Это тут же напомнило мне забытое стремление к доброте и щедрости; мне захотелось сыпать золотыми монетами из окошка кареты, — но только, пусть эти монеты будут сделаны из меня самого, из моей плоти и крови без подмены, правильно? Чтобы ощущать, как щедро изливается моя душа, как я отдаю, дарю себя, побеждая принцип отчуждённости и душевной скупости, — всё то, чему мы дали имя «Кремль». Я вдруг постиг, насколько наши отношения побуждают меня быть добрым, отдавать тебе только хорошее, и даже, если временами я роняю себя в твоих глазах, помни, что это вызвано тем странным, обжигающим горло желанием быть добрым к тебе, или просто добрым, чтобы очистить каналы от накопившихся в них ила и грязи… Иди же ко мне…
21 сентября
Но что, если я недостоин такого щедрого дара?
Что, если я солгал?
Те две женщины и то, что они тогда сказали или не сказали мне, — сущая правда. Но что, если я в тот вечер был не в кино и не с Шаем? То есть, дома я сказал, что иду гулять с Шаем, всегда только с Шаем, которого мой отец терпеть не мог, боясь его ироничного взгляда. Он называл его «фойгеле[26]», а иногда — «неон» (у Шая действительно было мертвенно-бледное лицо), передразнивал речь Шая и его жест, которым он откидывал волосы со лба… Шай, Шай (ты уже знаешь его, но мне нравится писать его имя через столько лет).
Признаюсь, что в то время я уже встречался с девочками, но дома об этом, конечно, не рассказывал. Почему? Да так… Возможно, я уже тогда почувствовал, что за право на личную жизнь нужно бороться всеми силами. А может потому, что я начал ощущать с их стороны лёгкое опасение — их пугала моя истинная сущность. Вокруг меня витала какая-то непонятная нервозность, неясность леденила их сердца. Тебе, вероятно, знакомо это, когда каждую сказанную тобой фразу, как тряпку, растягивают против света, пытаясь найти следы? Чего? Неясно, по крайней мере, тогда я этого не понимал или не хотел самому себе в этом признаваться. Я и сам подозревал себя (а кому это не свойственно в таком возрасте?), но, вместе с тем, я понял, какое это удовольствие — путать их, наводя на ложный след и приводя в ужас каким-нибудь туманным намёком. Я рассказывал, например, о каком-то взрослом приятеле, которого встретил в городской библиотеке, и который ведёт со мной долгие беседы об искусстве; или ронял вскользь, что мы с Шаем решили после армии вместе снимать квартиру в Тель-Авиве… И тогда госпожа Резиновые Перчатки бросала средневековый взгляд на господина Коричневый Ремень, ворча, что этот Шай уже довольно большой болван, судя по его росту, так почему же у него до сих пор нет подруги? И почему бы мне не подружиться с кем-то понормальнее этого Шая, вместо того, чтобы постоянно быть приклеенным к его заднице, — говорила она и в ужасе умолкала. А я с детской непосредственностью вякал, что девочки меня не интересуют, и что его они тоже не интересуют. Сейчас нас с ним больше занимает идея бросить школу и уехать за границу, чтобы примкнуть к любительскому театру… Ты должна услышать эти слова их ушами. Я ни за что, ни под какой пыткой не признался бы им, что давно уже встречаюсь с девочками, с нормальными девчонками… Я начал увиваться за девочками в очень юном возрасте — этакий маленький «Лолит». Помню, как уже в двенадцать лет я подходил к девчонке (к любой девчонке — я был не слишком разборчив) и, излучая самоуверенность, приглашал её, то есть — приказывал ей, пойти со мной в кино. А после фильма я уговорами, мольбами и самоунижением вынуждал её обниматься со мной. Почему? Да так, потому что мне так хочется, мне это необходимо, это связано с неким торгом, к которому она не имеет почти никакого отношения, — она в нём только разменная монета или того хуже — квитанция.
Ты не поверишь, как много девочек согласились стать нежным «пушечным мясом» для трусливого деспота, каким я был. У меня нет этому объяснения. Ты же можешь представить, каким я был, как выглядел. Но тем не менее, всегда находилась очередная девчонка, готовая участвовать в моей внутренней кровавой драме в качестве статистки. Может быть, им хотелось потренироваться на мне перед настоящей встречей, не знаю… Я до сих пор иногда думаю над этим: их привлекала та отчуждённость, которую они чувствовали во мне? Почему же это снова так меня угнетает? Ведь прошло столько лет — тот мальчик вырос и сумел спастись. Но мысль о том, что у меня и вправду могла быть тайна, покрытая мраком, и именно в ней заключалась моя магическая притягательная сила (ибо кто может противостоять искушению заглянуть в чужой ад?)…
В тот вечер я был в кино, но не с Шаем — с одной девочкой, имени которой я не помню, а после того, как мы с ней расстались, поехал домой. Но, вместо того, чтобы выйти на улице Яффо и пересесть на свой автобус, я прошёл переулком Бахари мимо закрытых лавочек, торгующих жареными семечками, и мимо проституток.
Мирьям, Мирьям, сумею ли я открыть этот ящик? Мне едва исполнилось двенадцать, и я ещё не продвинулся дальше несмелых ласк и торопливых поцелуев в губы, которые всегда смыкались передо мной. В руке я сжимал свёрнутые в трубочку пятьдесят лир, липких от холодного пота, которые самоотверженно наворовал из священного кошелька за пару месяцев, — я давно и хладнокровно планировал это сделать. Бывало, сижу в классе на уроке грамматики или Торы и вижу, как я это делаю; ужинаю в кругу семьи в пятницу вечером, а вижу только это…
Прервёмся?
Меня очень взволновал твой рассказ — и та реально-кошмарная отпускная неделя, проведённая вами в Иерусалиме (сколько тебе было? Пятнадцать? Шестнадцать?), и встреча в конце этой недели, которую ты придумала для меня. Маленькие детали — как ты стеснялась своих больших туфель, стоявших рядом с её — крохотными — в комнате пансиона, и как старалась ставить две пары туфель подальше одна от другой, а она, наоборот, всё время сдвигала их. Я думаю о новой фазе твоего расцвета в ту пору, которая, я уверен, служила ей дополнительным «доказательством» твоей истинной, распущенной, сущности…
А более всего, ну, это ясно, — о том, что она шептала тебе ночью перед возвращением домой, — эта фраза постоянно сверлит меня своим внутренним пораженческим мотивом (как строчка из траурной песни): «Когда папа спросит, скажем, что было чудесно. Когда папа спросит, скажем, что было чудесно…»
И я вдруг понял кое-что, о чём до сих пор не думал: как несчастливы были мои родители из-за меня, наверное, не меньше, чем я… Мне никогда не приходило в голову, какими растерянными и униженными они были из-за меня. Как ты говоришь: «Как ужасно растить своего собственного ребёнка-сироту».
Мирьям, ты как-то рассказала о своей маленькой игре — каждый день ты вынимаешь наугад одно моё письмо из пакета и читаешь его, чтобы определить, что изменилось в нас с тобой с предыдущего раза, когда ты его читала.