— Ну, а теперь давай рассказывай.
И, устремив щелки глаз к небу, он, словно выживший из ума старик, беседующий с ветром, умоляюще добавил:
— Сам видишь, мне не на что жаловаться: пока что держусь, не развалился, вот домишко есть, огородик, курочки. Так что жить можно — правда, когда нужно дерево какое подлечить или ветки нарезать на черенки, тут уж им без меня никак не обойтись, гонят на работу, — рука у меня легкая, всю жизнь этим делом занимался. Так-то вот трудился и тружусь на чужой земле, а какая разница, где работать? Одно худо: хороших историй теперь мало. Раньше, бывало, всегда что-нибудь да стрясется — не с тем, так с другим, — было что порассказать, послушать. А нынче ни с кем ничего не случается, ровным счетом ничего. Каждый идет своей дорогой, идет, куда господь ведет, — словом, скучища, да и только, и так хочется что-нибудь интересное послушать, хоть сдохни. Что ж, старый плут, я тебя спрятал за своей изгородью, накормил, прикрыл твой срам, разве не вправе я тебе сказать: ну, а теперь давай выкладывай!
— Ты мне помог, а я не стал ломать костыль о твой загривок — по-моему, мы квиты…
Человек отпрянул, но, видя, что Жан-Малыш тихо, по-доброму смеется, как и полагается смеяться над выжившим из ума стариком, он тоже рассмеялся — над самим собой, — чтобы никому не было обидно. Потом, наклонясь вперед, он опять умоляюще заговорил:
— Мы теперь вроде как свои, и я должен тебе сказать, что о лесных людях здесь давно уже ничего не слыхать. Пока я тебя не увидел, я думал, что на всей нашей доброй Гваделупе не осталось ни одного из них, с тех пор как последнего повесили на крюк возле Суфриера три месяца назад. Но вот ты сидишь здесь, и я теперь вижу, что хоть один-то остался — правда, по всему видать, ты, дружище, едва уцелел, раз явился сюда в чем мать родила. Неужели же тебе нечего мне рассказать, а?
Но когда Жан-Малыш устало взглянул на него своими красными, отсутствующими глазами, он испуганно и торопливо добавил:
— А нет, так и ладно, дружище, мне хватит и того, что я тебя вижу, — ведь это, почитай, все равно что услышать добрую историю. Вокруг такая тишь да гладь, что иной раз просто жить не хочется. Солдаты ушли, хозяева успокоились, они снова знай пудрят себе волосы да разъезжают в каретах, как в прежние времена, и мы снова можем почитать себя счастливыми: только не бунтуй — и свой кусок хлеба получишь. В последний раз здесь слышали свист хлыста месяцев шесть назад, когда этот — в общем, некоторые его проклинают, зовут негодяем, беглой свиньей, но думаю, ты со мной согласишься, что не стоит так говорить о юноше, которого хозяева просто-напросто повесили, как скотину какую, на крюк, а прежде чем повесить, жестоко искалечили, вдоволь поизмывались над ним, так-то вот…
И тут понял Жан-Малыш, в какой мир попал, и сказал сорвавшимся голосом:
— А что же сделал этот… негодяй?
— О, что я слышу, ты решился наконец рот открыть, тебя заинтересовала моя история! Знаем мы вас, все вы, лесные жители, одним миром мазаны: как услышите что-нибудь подобное, сразу ухо востро! Но я на тебя не сержусь, нет, и вот что скажу: парня этого уморили потому, что он вбил себе в голову восстановить нас против хозяев, ни больше ни меньше. Совсем как знаменитый Юноша-которого-не-поймать: он в прошлом году не одну неделю проработал на нашей плантации и пел нам все о том же. У вас, лесных, только одно на уме: «Свобода, возлюбленная свобода!» Я многое повидал в жизни, и если уж что понял, так это то, что птица в небе — и та не свободна, нет, дорогой мой, не свободна…
— Красиво говоришь, — сказал Жан-Малыш, — но что за странное имя ты произнес, уж не ослышался ли я: Юноша-которого-не-поймать, так, что ли?
— Точно так, — степенно произнес калека, — этот заколдованный человек появляется на плантациях, и первое время его никто не замечает, всем кажется, что он всегда здесь работал. Все мы сначала думали, что он из здешних, — верно, тут без волшебства не обходится. А потом он начинает смеяться над нами — над кем же ему еще смеяться? — потешается над нашим покорством и смирением, и приходит день, когда он в открытую поднимает нас против хозяев. И тогда волшебство кончается, и все сразу узнают в нем Юношу-которого-не-поймать. Его казнили раз двадцать, и все напрасно, он опять появлялся на плантациях. Однажды его даже сожгли в угольной топке и развеяли пепел до самого моря. И чего только с ним не делали, чего не творили, а сколько раз резали на мелкие куски и разбрасывали их по полям и лесам, чтобы они опять не сложились, я и не упомню. Но вилами воду не проткнешь, и истинное колдовство белым не по зубам: не далее как вчера он объявился на плантации Эннекен…
— Это там, где поля ромового завода, что у городка Пти-Бур? — вырвалось у Жана-Малыша.
— Именно там… в полпути от Монтебелло, — подтвердил старый раб.
Потом он вдруг прикрыл глаза и, изнывая от нетерпения, просительно добавил:
— Я спрятал тебя за своей изгородью, дал тебе поесть, прикрыл твой срам и даже рассказал тебе самую что ни на есть прекрасную историю из всех, что можно услышать на плантациях с того дня, как сгинуло солнце. Ну сделай милость, дружище, скажи хоть несколько слов, хоть что-нибудь о том, что видел в лесах, поведай самую короткую историю, грустную или смешную, все равно, а может, и грустную и смешную сразу, ведь раньше такое часто можно было услышать, подари мне что-нибудь, хоть несколько слов, если не привык долго говорить, дай мне уснуть сегодня счастливым человеком…
— Мне нечего тебе рассказать, — сказал Жан-Малыш.
И добавил дрожащим от волнения голосом:
— Ничто из того, что я видел на земле, не может сравниться с твоей историей…
Спасибо, — промолвил старик, утирая благодарные слезы.
Перед такой святой, блаженной простотой Жан-Малыш не мог сдержать улыбки:
— Слушай, раз для тебя один мой вид — уже история, то я могу тебе поведать еще одну. Только вот что: не пугайся, все, что ты увидишь, — просто сказка, тебе от нее не будет никакой беды…
— А ты часом не смеешься надо мной?
— Нет, — сказал Жан-Малыш, покидая человеческое обличье.
Несколько мгновений калека не знал, восхищаться ему или падать в обморок. Потом он устремил на птицу невозмутимый взгляд ребенка, всосавшего все эти чудеса с молоком матери, и Жан-Малыш поклонился ему, шутливо покаркивая. Наконец герой наш взмыл над хижиной, над изгородью из колючего кустарника, над очарованным стариком, который теперь хлопал в ладоши, как хлопали иными вечерами в Лог-Зомби рассказчику, оказавшемуся на высоте: такого слушаешь и будто все своими глазами видишь, слушаешь до тех пор, пока уже ничего не видно…
3
Он сел на берегу бухточки, сделал несколько шагов по влажному черному песку, оставляя за собой яркий след от кровоточащей на крыле ранки. Когда он обернулся человеком, из левого запястья обильно текла кровь. Он кое-как перетянул руку жгутом лианы и накинул на себя пояс. Поднялся сырой ветер, который сразу покрыл его тело ледяным бисером, но, стоило ему застегнуть пряжку пояса, по всем его членам разлилось тепло, перестала сочиться кровь, а на кожу легла странная ребристая пленка, похожая на прозрачную, будто стеклянную, чешую, с которой все соскальзывало, не оставляя даже царапин. Удивившись, он надел на руку вещий браслет и сразу почувствовал, что где-то там, в ночной тьме, пробудились могучие чары; и понял он, что после целой вечности молчания браслет спешил ему на помощь, давал, наконец, о себе знать, указывал верный путь.
Собрав пожитки, он пошел туда, куда вел его браслет. Тот не говорил человеческим голосом: это было так, будто живые ветви деревьев искали его, теряли, снова находили в ночной мгле, обвивались вокруг груди и тянули туда, куда следовало идти. Ветви провели его через ленту мангровых зарослей, над которой он только что парил птицей. У самого шоссе ворчание мотора заставило его нырнуть в траву — мимо промчался грузовик, над кабиной которого был установлен прожектор, ослепительный луч обшаривал окрестности; дальше наш герой пробирался, уже низко пригибаясь к земле, держась подальше от дороги, огибая все встречавшиеся на пути открытые места, где его мог настигнуть сноп света…