Столкнувшись с халтурной раскладкой ящиков, мы решили чуть подвинуть один, слишком выпиравший углом, но как ни тужились вдвоем, как ни хрипели и ни вскри'йивали «р-раз, два, взяли!», ничего у нас не получилось — ящик будто сплавился со стальным листом, на котором лежал. Да и так ли уж нужна была эта симметрия, подумал я. Бог с ними, как стоят, так пусть и стоят. Как физик я знал, что симметричное расположение более опасно, во догадывался и об опасности нарушений симметричных систем.
Сашок оказался смышленым парнем. Из глухой деревни Северного района — дале, как он говорил, болота да ягель,— а, гляди-ка, и в геометрии шурупит, и в уме быстро считает, без ошибок. Прыгая со стеллажа на стеллаж, перебегая с рулеткой по проходам, он все высвистывал какую-то везвакомую мне мелодию, а то, вдруг забывшись, начинал напевать слабым, во приятным теворком: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё...». Мелодия мне очень повравилась.
Во время перекура я спросил его, что за песню он напевает. Он смущенно засмеялся:
— А че?
— Ниче,— в тон ему ответил я.— Нравится.
— Ну?
— Вот те и ну. Что за песня? Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё,— напел я.
— А зачем вам? — осклабился он.
— У меня аккордеов, вернусь домой, подберу по слуху.
— Аккордеон?! — Сашок даже рот открыл от удивления. — Какого цвета?
— Голубой, перламутровый, вемецкий.
— Большой?
— Маленький, вот такой,— показал я от плеча до пояса.
— Ух ты, птица-мечта!
— А ты что, музыку любишь?
— Ага.
— Играешь на чем-нибудь?
— На мавдолинке, чуток.
— А есть инструмент?
— Дома есть. От бати остался.
— А он что. ..
— Нет, нет, он живой, ушел от нас, а мавдоливка вроде как на память. Боле-то ничего не оставил. Ох, он здорово играл! И меня научил.
— А песня? — напомнил я.
— Ах, эта... — Сашок разулыбался, опустил глаза.— Сам сочинил.
— Сам? — удивился я.— Как? Расскажи!
— Не знаю, бурчал, бурчал и набурчалось. У меня часто в голове звучит, крутится всяка музыка — и по радио, и киношная, и своя.
— Запоминаешь? Свою-то?
— Ага. А много ее, хотел нотам обучиться, да где там. В нашей дыре плакучей. ..— Он беспечно махнул рукой, засмеялся.— И так музыки навалом, все кому не лень сочиняют, без меня хватает.
— Кто у тебя дома остался? — спросил я.
— Кто... Мамка, бабушка, младой братишка.
— Отец давно ушел?
— А как мамка ослепла, так и ушел.
— Ослепла?! Отчего?
— А болела чем-то и ослепла. На глаза подействовало.
— И сейчас не видит?
— Ага.
— А как же,— начал было я, но запнулся на слове «отец».
— А ничего, уже привыкшая. Мы с вей даже в лес ходим, за грибами, за ягодами.
— Да ну?! Как же она собирает?
— А так. Я полявку найду — с груздями или с рыжиками, она — на коленки и ползком, от гриба к грибу, ощупью. А клюкву или чернику вообще лучше ее никто не собират. Ловко, шустро. Она вообще проворная. Видовчик на шею — и пошла! Раз на змею наткнулась, на гадюку. Но змея не тронула, зашипела только, уползла. Мама жуть как перепужалась, а потом — в смех. Вот, говорит, меня и змея не трогат, никому не нужна. Смех-то такой — со слезами. У нее всегда так. Засмеется вроде весело, смотришь, а глаза — мокрые. Жа-алко, ну просто сердце заходится...
— Ты, когда отслужишь, домой?
— А как же! Они ж без меня пропадут. Бабка стара, братан — шкет. Пенсия, сами знаете, восемнадцать рублей. А жить на что? Бабушка вообще без пенсии, всю жизнь в колхозе. Я им посылаю ивой раз конфет, печенья — из гарнизона. В районе вообще ничего нет...
— Да, тебе надо возвращаться,— сказал я, подумав о своих: тоже, поди, ждут, а может, нет?
И — нашла такая минута, нахлынуло такое теплое чувство к Сашку — поведал ему то, что второй день жгло и мучило душу: боль и отчаяние из-за ссоры с Юлькой, тоска по ней, раскаяние за грубые, сгоряча слетевшие слова. Еще вчера казалось, что между нами вообще все кончено — столько обиды, горечи и презрения было в ее голосе! Теперь-то я вроде бы начинаю кое-что понимать...
Рассказал Сашку и про тяжелую обстановку дома, про пьющую троицу — деда, бабушку и отца, про вечно убегающих из дома маму и сестру, про тщетные попытки лечить отца. Никогда и ни перед кем я еще так не исповедывался...
— Послушай, — сказал он, перейдя на «ты»,- тебе надо домой. Они ж там вообще. Да и ты — представляю, на душе кошки скребут, да?
— Еще как! Не кошки — тигры!
— А нельзя договориться, пусть замену пришлют или нам, солдатам, прикажут. Че тут мерять-то, проще простого.
Меня так и подмывало рассказать о приказе и о той аварии, которая этот приказ вызвала, но привычка держать язык за зубами взяла свое. Я лишь сказал Сашку, что работа только на первый взгляд простая, на самом деле сложная и важная, а главное — срочная. Не дай бог промедлить с расчетами — любая случайность может обернуться страшной бедой не только для охраны и гарнизона, но и для всего края. Сашок слушал недоверчиво, видно, не мог взять в толк, что бы это такое могло быть.
— А в ящиках-то че? — простодушно спросил он.
— Оборонная продукция.
— Снаряды какие?
— Точно, снаряды.
— Так они что, взорваться могут?
— Могут. Если их неправильно уложить.
— Ох ты. Еще и уложить правильно.
Сашок поплевал на палец, загасил огонек самокрутки (курил он махорку), чинарик бережно спрятал обратно в кисет. Я загасил сигарету об пол.
Мы полезли на пятнадцатый ряд — разнобой тут был на всех стеллажах.
4
Ужинали на, лейтенантской половине, в пищеблоке. Кроме печки, тут стоял обеденный стол, четыре стула, посудный шкаф и рукомойник с ведром, которое надо было периодически выносить. Обслуживал это нехитрое хозяйство Слижиков. Он же принес два котелка с кашей и термос чая, а также полбуханки хлеба с двумя кусочками масла граммов по двадцать в каждом. К перловой каше, сваренной на воде, прилагалось по паре рыбешек, обжаренных в постном масле. Каши было вдоволь, хлеба и чая — тоже.
Мне впервые приходилось отведывать армейских харчей — и рыба, и каша, и хлеб, пшеничный, хорошо пропеченный, показались с голодухи очень вкусными. Я сказал лейтенанту, что впервые ем армейский хлеб. Он посмотрел неодобрительно.
— Каждый должен проходить через армию. В обязательном порядке! Армия — школа жизни. А ты почему не служил? — строго спросил он, как будто я тоже его подчиненный.
Я объяснил, что на нашем факультете был лишь небольшой курс военного дела, обычные же офицерские сборы после окончания института не проводились из-за острой потребности производства в кадрах.
— Производства?! Выше армии ничего нет! Армия в условиях враждебного окружения — все!
— Армии нужны вооружения, без оружия армия — толпа...
— Народ — толпа, верно,— перебил лейтенант.— Народ! Но армия — не толпа. Это колонны и шеренги. Единая воля, единая власть. Армия — кузница революционного духа, всеобщей дисциплины, железного порядка. Армия — сила сама по себе. Слыхал о «приливных волнах» Мао Цзе-дуна?
— Злая фантастика!
— Это реальность! Массы, готовые погибнуть ради великих идей, есть самое мощное оружие.
— «Великие» идеи, за которые надо положить горы трупов...
— Бескровных побед не бывает.
Я был голоден, но каша застревала у меня в горле. Кое-как выпив кружку чая, я поблагодарил Сашка, стоявшего у печки, и ушел в спальню.
Не раздеваясь, прилег на свою койку. С противоположной стены на меня взирал генералиссимус. Лицо его бронзово застыло, в припухших глазах — холодная пустота. Фотография, не портрет живописца — натура запечатлена с документальной точностью.
Помню, как-то зимой, не то в сорок втором, не то в сорок третьем, нас с сестренкой ночью разбудили. Мне было лет десять-одиннадцать. Взрослые — дед, бабушка, мама — стояли возле черного репродуктора, на лицах благоговейное внимание: вот- вот начнет говорить Сталин. Отца на фронт не взяли, забраковали по зрению и слуху, он преподавал на курсах младших командиров, жил в казарме, дома бывал редко. В квартире было жутко холодно, отопление не действовало, тепло удерживалось от плиты на кухне, где мы все и спали. Я залез на табуретку. Из репродуктора доносились щелчки, сухой потреск, покашливание, невнятный гомон далекого зала, и вдруг — обвал, бешеный шквал аплодисментов, выкрики: «Слава! Ура! Сталину! Родному!». Бабушка прошептала со слезами на глазах: «Господи! Появился!». Дед прицыкнул на нее, еще ближе склонился к репродуктору — уже тогда он был туговат на оба уха. «Великому! Да здравствует! Сталину! Ура!» Реву, казалось, не будет конца. Дед глотал слезы, покрякивал. Его родной брат, дядя Василий, неделю назад после семилетнего заключения проследовал из северных мест через наш город в ссылку — на пять лет. У нас он смог побыть несколько часов — отметился в МВД, сходил со мной в баню да посидел за скудным нашим столом ... Дед крякал и глотал слезы умиления. Бабушка и мама тихо плакали. Меня трясло от холода и ожидания. Я приплясывал на табуретке и тихо подвывал, пока дед не схватил меня за ухо. Не помню, о чем говорил тогда Сталин, помню странную смесь восторженного преклонения, охватившего меня, и горечи из-за несправедливого наказания — до боли вывернутого уха.