— Мне не дано право судить об этом, но, сдается мне, вины в этом нет, — признал бургомистр. — Тогда на ком же лежит вина?
— На боцмане, — ответил охотник. — Никто не станет читать то, что я тут пишу, никто не придет меня спасти, а если бы и была задача спасти меня, все равно двери всех домов остались бы на запоре, на запоре все окна, все люди лежали бы в постелях, натянув одеяла на головы, вся земля представляла бы собой мирный ночлег. И это было бы правильно, ибо никто обо мне не знает, а знал бы кто обо мне, так не знал бы места, где я нахожусь, так не знал бы, как удержать меня там, не знал бы, как мне помочь. Намерение мне помочь есть болезнь, которую лечат содержанием в постели. Все это я знаю и потому не кричу, хотя бывают минуты, как, например, сейчас, когда я теряю власть над собой и крепко помышляю о том, чтобы позвать на помощь. Но такие помыслы мигом улетучиваются, стоит мне оглядеться по сторонам и вспомнить, где я нахожусь, где обитаю — смею утверждать — уже не одно столетие.
— Чудеса, прямо скажу, чудеса, — вставил бургомистр. — А теперь вы задумали остаться у нас в Риве?
— Ничего я не задумал, — усмехнувшись, сказал охотник и, чтобы смягчить насмешку, положил руку на колено бургомистра. — Сейчас я тут, а больше я ничего не знаю и ничего не могу поделать. Челн мой носится без руля по воле ветра, который дует в низших областях смерти.
Верхом на ведре
Уголь кончился; ведро пусто, совок бесполезен: печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как серебряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замерзать же мне окончательно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжалостное небо; надо ловко прошмыгнуть между ними‚ чтобы просить помощи у торговца углем. Но обычные просьбы ему приелись; надо поубедительнее доказать ему, что в ведерке моем даже угольной пыли не осталось и, значит, он для меня все равно что солнце на небе. Мне надо явиться как нищему, который при последнем издыхании приполз умирать с голоду на барский порог, а сердобольная кухарка расщедрилась и выплеснула ему опивки кофе; пускай и торговец, злобясь, но покорствуя заповеди «не убий», швырнет мне в ведерко совок угля.
Самое появление мое должно исключить отказ; поэтому я поскачу на ведре. Верхом на ведре, держась вместо узды за ушко и спотыкаясь на поворотах, я сполз с лестницы; зато внизу мое ведерко выпрямилось очень даже гордо, совсем как выпрямляется лежащий верблюд, встрепенувшись от палки погонщика. Ровной рысцой мы проезжаем промерзший переулок; время от времени я взлетаю до второго этажа и уж во всяком случае, не спускаюсь до входных дверей. А перед подвалом, где угольщик строчит пером у себя за конторкой, я парю особенно высоко; от жары дверь подвала отворена. Эй, угольщик! — застуженным голосом кричу я, и собственное дыхание окутывает меня клубами пара. — Будь добр, угольщик, дай мне немного угля. Ведро у меня совсем пустое, видишь, на нем можно даже скакать верхом. Окажи такую милость, я расплачусь, как только смогу.
Торговец приставляет ладонь к уху.
— Я не ослышался? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая сидит и вяжет рядом, на лежанке. — Я не ослышался? Как будто покупатель?
— Я не слышу ровно ничего, — отвечает жена, в такт вдохам и выдохам шевеля спицами и ощущая спиной благодатное тепло.
— Ну да, это я, ваш покупатель, — кричу я, — старинный и неизменный, только сейчас безденежный.
— Нет, жена, кто–то там есть, кто–то есть, — говорит торговец, — уж не так–то я туг на ухо. И верно, очень старинный покупатель, прямо за живое берет.
— Да что с тобой, муженек? — спрашивает жена и на миг приостанавливается, прижав вязанье к груди. — В переулке ни души, все наши покупатели обеспечены углем. Смело можно прикрыть торговлю на день–другой и отдохнуть.
— Как же так! Ведь я тут, верхом на ведре! — кричу я, и слезы, выжатые не горем, а морозом, застилают мои глаза. — Поглядите наверх — вы сразу меня увидите; прошу вас, дайте один совок, а дадите два — и вовсе меня осчастливите. Остальные покупатели обеспечены. Вот бы и у меня в ведерке завелся уголек!
— Сейчас выйду! — говорит торговец и, семеня короткими ножками, направляется к лестнице, но жена догоняет его и хватает за руку.
— Не смей ходить. А не послушаешься — я сама пойду вместо тебя. Ты, видно, забыл, что кашлял всю ночь напролет. Конечно, тебе только где померещится дело, ты уже забыл и жену и детей, и собственные легкие. Нет, пойду я сама.
— Только не забудь, перечисли все сорта, какие у нас есть на складе; цены я тебе крикну вдогонку.
— Не забуду, — соглашается жена, выходит из подвала на улицу и, конечно, сразу видит меня.
— Мое вам почтение, хозяйка! Прошу вас, совочек угля; прямо сюда, в ведерко, я сам отвезу его домой — совочек самого последнего сорта. Конечно, я заплачу сполна, только попозже, попозже.
Словечко «попозже» звучит точно благовест, гармонично‚ вторя вечернему звону, который как раз зазвучал с соседней колокольни.
— Так чего ему нужно? — кричит снизу торговец.
— Ничего, ровно ничего, — отвечает с улицы жена. — Ничего мне не видно, ничего не слышно; слышно одно: бьет шесть часов и пора запирать лавку. Мороз лютый, завтра у нас опять будет много дела.
Ей ничего не видно и не слышно; тем не менее она развязывает фартук и замахивается им на меня. К несчастью, не безуспешно. У моего ведерка есть все качества доброго скакуна, но нет ни малейшей устойчивости, уж очень оно легковесно; от взмаха фартуком у него подкашиваются ноги.
— Ах ты злюка! — кричу я на лету, меж тем как она, поворачиваясь к лавке, с презрительным злорадством машет рукой. — Да, злюка! Я просил совочек третьесортного угля, а ты мне отказала.
С этими словами я взмываю ввысь и безвозвратно теряюсь среди вечных льдов.
Сон
Йозефу К. приснился сон. Был отличный день, и ему захотелось погулять. Но он и двух шагов не прошел, как сразу же очутился на кладбище. По всей территории кладбища зигзагами разбегались дорожки, искусно проложенные, но несообразно извилистые. Однако, став на одну из них, К. уверенно и легко заскользил вперед, словно подхваченный стремительным течением. Уже издалека внимание его привлек свежий могильный холм, и он решил держать на него путь. Холм словно манил его к себе, и К. не терпелось поскорее до него добраться. Порой холм исчезал из виду, его заслоняли полощущие и хлопающие на ветру знамена. К. не различал, кто их нес, но ему чудилось впереди какое–то праздничное оживление.
Взгляд его был по–прежнему устремлен вдаль, как вдруг он обнаружил тот самый холм совсем рядом, у дорожки, чуть ли не позади себя. Он поспешил прыгнуть в траву, но, едва нога его оттолкнулась от убегающей вперед дорожки, потерял равновесие и упал на колени у самого холма. За холмом стояли двое, держа в руках могильную плиту. Увидев К., они воткнули камень в землю, и он стал намертво. Тут из–за кустов выступил третий — судя по всему, художник. На нем были только старые штаны, небрежно застегнутая рубаха, на голове бархатный берет‚ в руке он держал простой карандаш и уже на ходу чертил им в воздухе какие–то фигуры.
Этим–то карандашом художник и принялся чертить на плите с самого верху. Плита была высокая, не нужно было даже нагибаться, разве только наклониться вперед: мешала насыпь, а наступить на нее художник не решался. Так он и стоял на цыпочках, опираясь левой рукой о плиту. Каким–то образом он умудрялся простым карандашом вырезать на камне золотые буквы. Он вывел: «Здесь покоится…» Каждая буква выделялась ясно и четко, сверкая золотом. Начертав эти два слова, художник оглянулся на К., но тот жадно следил за возникающей надписью; он и думать забыл о художнике и не спускал глаз с плиты. И в самом деле, художник опять принялся за работу, но она у него не ладилась, что–то ему мешало; опустив карандаш, он снова обернулся к К. Тут и К. наконец посмотрел на художника, увидел, что чем–то он очень смущен, но не понимал чем. Куда девалась его прежняя живость! Это, в свою очередь, смутило К. Так они и стояли, беспомощно глядя друг на друга. Казалось, между ними возникло досадное недоразумение, которое ни тот, ни другой не в силах разрешить. А тут еще некстати на кладбищенской часовне зазвонил небольшой колокол; художник замахал рукой, и он умолк. Но немного погодя снова зазвонил, правда, потише и не так призывно, а словно пробуя голос. Незадача художника так огорчила К., что он безутешно зарыдал и долго всхлипывал, закрыв лицо руками. Художник дал ему успокоиться и, не видя другого выхода, опять взялся за работу. При виде новой черточки, которую он нанес на плиту, К. просиял, но художник работал через силу: у него и шрифт не получался, а главное — не хватало золота. Неуверенно вывел он на камне слепую, но зато непомерно большую букву. Это было «И» — оставалось лишь его закончить. Но тут художник в бешенстве ткнул ногой в могильную насыпь, земля брызнула комьям и во все стороны. И К. наконец понял; но приносить извинения было уже поздно; всеми десятью пальцами врылся он в землю, благо она легко поддавалась; кто–то, должно быть, заранее обо всем подумал; холм был насыпан лишь для виду; под тонким слоем земли зияла большая яма с отвесными стенками, и, повернутый на спину каким–то ласковым течением, К. послушно в нее погрузился. Когда же его поглотила непроглядная тьма и только голова еще тянулась вверх на судорожно поднятой шее, по камню уже стремительно бежало его имя, украшенное жирными росчерками.