После тимохиной элоквенции первых учеников наградили книгами в золотых обрезах и похвальными листами. От Артамошки-Самовара, от Баргамота разило винищем, и бурсаки поближе невольно к ним принюхивались. Коринский блистал новым фраком; Баран мечтательно поглядывал в окно, видно, думая о пчеловодстве и о руководствах к пчеловодству… Халдей лупил оловянные глазища, оттопыренные уши у него просвечивали. Он походил попрежнему на мопса и нетопыря… Старая гвардия еще держалась. Она готовилась к дальнейшим неусыпным просветительным трудам по обработке духовных сирот и неопытных отроков.
Самое существенное, однако, в том состояло для меня и для Любвина, что общий балл поведения нам вывели не четверку, как угрожал Халдей, а пятерку, хотя и с минусом. Следовательно, мы тоже были семинаристы. После рассказали матери: Халдей уступил училищному совету, нас отстояли Баргамот и Баран.
…Итак… прощай, бурса! Прощай, старая шкодница и греховодница!.. Вот уж поистине: была без радости любовь, разлука будет без печали…
С выпускным билетом в кармане я поспешил к Даше. В последние дни перед окончанием бурсы мы опасались к ней заглядывать. Я застал Дашу в слезах. Она сидела у стола в серой полумгле и, когда я открыл двери, только на мгновенье отняла платок от лица. У ней вздрагивали плечи, она съежилась, сделалась меньше ростом. Комод был сдвинут с обычного места. На диване в беспорядке валялись платья, блузки, белье. Успокоившись, Даша поведала: накануне явился квартальный надзиратель с предписанием Даше от полиции выселиться в любой другой город: предоставлялся двухдневный срок. Квартальный дополнительно сообщил: на Дашу донесла бурсацкому начальству старуха-домохозяйка, будто к ней, Даше, тайком шляются бурсаки, Даша их принимает, оставляет у себя по ночам, обирает и развращает их. Видимо, именно к старухе ходил недавно Фита-Ижица в связи с ее доносом; своевременно это заметил Витька, но неправильно решил, что Фита был у Даши. Бурса донос старой ябедницы направила в полицейское правление с просьбой оградить будущих батюшек от дашиного растленного соблазна. Местожительством Даша выбрала Козлов, но у нее там не было ни родственников, ни знакомых.
— Как я там устроюсь — одному богу известно, — закончила Даша свое повествование.
Высылали Дашу порядком «отеческим», без «бумаги».
Прическа у Даши растрепалась, шпильки валялись на засоренном полу. Даша не замечала, что разрез блузки, в пестрых горошинах, сполз и открывал до соска левую грудь. И отводил от груди глаза и не мог их отвести. Это белое, мягкое, женское я видел так впервые. Сочувствие дашиному горю, ее слезы, ненависть к бурсе, созерцание женского соска — смешались в сложное, смятенное чувство.
Я подошел к окну, раскрыл его. Низко и ровно прогудел майский жук, темным косяком мелькнула летучая мышь так близко, что я невольно вздрогнул. За рекой, через луг, от черной кромки лесов надвигалась теплая ночь. По мостовой дробно простучала пролетка, звуки в отдалении замерли. В ровной сплошной синеве задрожали далекие звезды. На задворках бурсы, около кухни, громоздились кучи мусора, торчали оглобли водовозных телег с бочками. Из помойки порой доносилось пряное зловоние. Странное очарование! Чистое, нетленное небо и запахи помойки!.. Казалось, я сбрасываю с себя прошлое, как ненужную кожуру, и вновь рождаюсь… Да, на миг я почувствовал себя не подростком, а взрослым, предоставленным только самому себе… И небу, и звездам, и лесу, и реке решительно не было никакого дела ни до меня, ни до слез дашиных, ни до Витьки. Мир равнодушен к нам. Ему недосуг. Он занят собой. Какое бесчувствие! Мы окружены великой немой вселенной. Надеяться можно только на себя и на подобных себе. Это я понял тогда… Я утешал Дашу, как умел, и все не мог забыть округлой груди ее и коричневого соска. Было жутко, стыдно и обольстительно.
Я ушел от Даши около полуночи. Весенний мрак скрывал дорогу…
…Я теперь многое знал о жизни.
…Утром мы принесли с чердака в бурсу библиотеку, после помогали Даше укладываться. Мы хлопотали деловито и угрюмо. Даша, бледная и усталая, была молчалива. Иногда она садилась на диван, задумываясь и забываясь. Иногда она оглядывала нас и еле заметно улыбалась. Из дашиной комнаты была видна квартира Фиты-Ижицы. Он распахнул свое окно. Я сел на подоконник, громко откашлялся, чтобы обратить внимание на себя своего бывшего начальника. Фита строго на меня поглядел. Я выдержал его взгляд. Да, я вот с Дашей, я у нее, и ты, Фита, теперь не волен надо мной. Фита не сводил с меня взгляда. Серега, сзади меня, вложил два пальца в рот и оглушительно свистнул.
— Ах ты, тварь содомская! — крикнул он раздельно.
Фита не спеша закрыл окно.
Часа через три мы суетились на вокзале, таскали дашины узлы и корзины, сдавали в багаж постель, устраивали Дашу в вагоне. На прощание она всех нас накрепко перецеловала.
— Даша, вы на нас не сердитесь? — сказал я ей, когда она перед самым отходом поезда выглядывала из вагона. — Ей-богу, мы не хотели, чтобы вы уезжали.
— Глупости говорите… Меня не вспоминайте худым… Вон Витю выгнали из-за меня.
— Ерунда! — нахмурившись ответил Витька.
— Прощайте, Даша, прощайте! — кричали мы, обращая на себя внимание пассажиров и толпившихся на перроне.
Хотелось сказать ей что-нибудь нежное, значительное, но бурса не научила нас таким словам. Вагон тронулся. В последний раз улыбнулась Даша; влажно сверкнул ее неправильный, острый зубок. Кому из нас она больше его показывала?..
…Мы долго бежали следом за вагоном. Скрылась Даша, слился с поездом ее вагон, за поворотом исчез и поезд и дым растаял… Мы все глядели вослед ей…
…Пишу эти страницы в горах… В горах осень…
Льдистые дальние вершины блещут в холодной синеве; ближе они нависли темно-серыми громадами. Как четки, чудесны, легки причудливые изломы их в девственных небесах! По этим изломам видно, какой чистый, прозрачный там воздух. Как влекут к себе эти воздушно-нежные и ясные очертания! И лучше всего сознание, что они близки и одновременно далеки и недосягаемы. Слегка кружится голова, когда подхожу к пропасти, но голова тоже кружится, если, запрокинув ее, я смотрю на островерхие пики: так высоки они. С отвесных каменистых груд ниспадают горные потоки. Они висят неподвижными серебряными развернутыми свитками. Пусть читает их, кому ведомы их древние письмена. Горы тянут к себе, и от видения снеговых вершин чудится, будто и сам делаешься лучше и чище. С грустью и с завистью слежу я за плавным орлиным полетом. На склонах — березовые рощи… позднее золото листвы… Солнце… Лучи его не разгоняют прохлады, но незаметно опаляют кожу…
В горах горная тишина, беспечальное одиночество. Тишину в горах слышно. Одиночество в горах слышно. Бытовое, чем живут внизу люди, отпало. Дольний мир лежит минувшим, подобный потухнувшим воспоминаниям.
…Над изломами гор, там, где они соприкасаются с небом — светлая нежнейшая кромка, еле зримая.
…«Древне-разломанные горы»…
…Горы-престол…
…Горы в снегах…
Думаю о Даше, о дашиной судьбе. Ничего мне о ней не известно. Да и жива ли она?
Ситцевая Даша…
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном
В весенней беспредельной мгле…
…Никогда не была для меня Даша ни первой и никакой другой любовью, и самое слово это, к ней отнесенное, звучало бы здесь неуместно и пошло. И стихов ей никто не писал. И забыли мы ее в пору нашей юности скоро. Но признаюсь: многие встречи с прославленными людьми, беседы с ними, умные и поучительные, без раздумий я променял бы теперь на встречу и на беседу с ситцевой Дашей, какой знал я ее в далекие бурсацкие годы. Не знаю, для чего нужно повидаться мне с Дашей, а повидаться хочется. Должно быть, нужно рассказать ей о пройденных путях, о жизни, о смерти, о вечном и неутолимом томлении духа, о несведенных концах, о новой земле отцов моих, о свершенных и несвершенных делах, о недопетых и неспетых песнях, о словах неизреченных и о многом, о многом ином… А, пожалуй, и говорить-то ничего не следует, а лучше посидеть в дашиной комнате в весенние сумерки, без лампы, когда за окном гаснет тихо закат древней позолотой и между облаками и позлащенными краями застыла озерами лазурь, а темный лес за мирной рекой уже в ночных сновидениях, а березка клонит долу скромные ветки. Звенит негромко гитара, и склонилась над ней простодушная Даша в белом платье с темными горошинами, сродная небогатым нашим, не пышным полям, добрая, сердечная. Перебирая струны, Даша поднимает голову, неопределенно улыбается, говорит какие-то совсем простые слова; неправильный зубок выделяется в темноте. А около Даши сидим мы, бездомные бурсаки, обойденные жизнью, и отдыхаем от бурсы…