А небо опустилось так низко, кажется, висит на макушках сосен.
Шагая по улицам, Борька думает: да, сложная штука — жизнь. Вот уезжает Артем, и — хоть лопни! — никак не отговорить его. А ведь нельзя ехать, нельзя! Сам потом пожалеет — да будет поздно…
Сказать отцу? Пусть воздействует? Нет, отец не станет вмешиваться. Артем, мол, уже взрослый, сам знает, что делает.
Как удержать Артема? Как?
Да, сложная штука — жизнь…
Борька вдруг замечает, что, шагая, он теребит ухо, как Артем, и с досадой отдергивает руку. Вот еще, научился!..
Но что делать?
Мчаться на вокзал, перехватить там Артема? Все одно — не послушается… Поехать в институт, где учится Артем? Ну, и что? Да и нет там никого — вечер уже…
И вдруг Борьку осеняет. Письмо! Написать туда, на Кавказ… И все-все рассказать. Пусть там разберутся. Не допустят Артема к состязаниям. И этому, с кисточкой, всыплют.
Идея нравится Борьке. Но, поразмыслив, он начинает колебаться. Это ведь — вроде кляузы. Или доноса… И на кого? На собственного брата, родного брата!
Да, сложная штука — жизнь! Обидно, что самые простые, честные поступки, а делать почему-то очень тяжело.
«Но ведь я прав! Прав! Я прав, — на ходу яростно убеждает себя Борька. — А Артем когда-то говорил: за правду надо воевать! Вот! Сам Артем говорил…»
Долго еще мучается Борька. Трудно следовать велению долга, когда тебе всего тринадцать лет, а выступать надо против собственного брата.
Он возвращается домой. Артема нет.
«К Томке своей… Прощаться побежал», — догадывается Борька.
Берет перо, чернила. Пишет он медленно, мучительно, обмозговывая каждое слово, и вдобавок боится — не наляпать бы ошибок.
Теперь нужен конверт. У Борьки конверты не водятся. К чему? За всю свою жизнь Борька пишет, кажется, всего третье письмо. Да, точно. Третье. Одно — домой из лагеря, второе — маме в больницу, когда она еще была жива.
Борька заходит в кабинет к Артему. Лезет в стол к брату, в верхний правый ящик. Достает конверт, ищет марку. Потом задумывается. Как-то ему не по себе. Неприятно брать конверт у Артема. Ну его…
Накинув тужурку, Борька мчится на почту. И вот он уже опять дома. На конверте крупно выводит:
«Грузия. Бакуриани».
Это он слышал. Артем говорил, что Бакуриани — это поселок где-то в горах, в Грузии. Только, как правильно — «риани» или «реане»? Два «и» или два «е»? На всякий случай Борька пишет одно «и» и одно «е».
«А дальше как?» — Борька грызет пластмассовый кончик ручки, дергает себя за ухо.
«Начальнику лыжных состязаний», — наконец пишет он.
«А есть ли на состязаниях начальник?»
Задумался и, чтобы письмо наверняка дошло, добавляет на конверте:
«Или самому главному судье».
Хватает тужурку, хочет бежать к почтовому ящику, но тут его снова одолевают сомнения:
«А так ли? Хорошо ли? Как ни крути, выходит… ябеда».
«Но ведь я прав! Прав! Прав!» — опять яростно доказывает себе Борька.
Однако вековечный мальчишеский закон — не фискалить — въелся в него намертво. Борька вертит письмо в руках, разглядывает. Красиво получилось. И марка села в углу ровно, как впаянная, и адрес — без единой помарки. Обидно — неужели все зря?!
Он скидывает тужурку, бросается на диван. Да, сложная штука — жизнь.
Долго лежит так. Потом вскакивает и сердито рвет письмо. Пополам и еще пополам, и еще… На мелкие кусочки.
Уткнувшись головой в диванную подушку, он чуть не плачет от ярости и обиды.
«Что же все-таки делать? Что?..»
И вдруг он находит… Замечательный выход! Такой простой и такой чудесный! Как он раньше не сообразил?!
Борька даже повеселел. И почему-то сразу почувствовал, что здорово голоден. Еще бы! От расстройства, кажется, забыл пообедать. Точно, не обедал.
Идет к буфету, отрезает толстый ломоть хлеба, кладет на него кусок ветчины и с аппетитом жует.
Смотрит на часы. Половина девятого. Поезд у Артема в одиннадцать. Из города в одиннадцать. А до города — еще сорок минут на электричке. Так… Значит, Артем скоро явится от своей рыжей Томки. Пора…
Борька идет в кабинет к Артему. В углу стоят связанные, в распорках лыжи и маленький кожаный чемодан. Все упаковано, все готово к отъезду.
Борька берет лыжи. Черт, тяжелые! С полпуда. Такие тащить — упаришься. Торопливо развязывает лыжи, одну оставляет, а другую выносит в прихожую. Надевает тужурку, берет лыжу, хочет идти.
«Так-то, Артем! На одной лыже не очень-то распрыгаешься!»
И вдруг останавливается. А что, если Артем все-таки поедет? Возьмет у кого-нибудь лыжи и поедет?! На чужих, правда, далеко не прыгнешь. Но все-таки…
Он возвращается в кабинет, быстро обшаривает его взглядом.
Ага! На столе — железнодорожный билет. Годится! Борька торопливо сует его в карман.
«Вот теперь — порядочек!»
Берет лыжу и уходит.
Он идет по заснеженным улицам. Темно. Лишь изредка мерцают оранжевые, расплывчатые в тумане пятна фонарей. Борька шагает к приятелю. Прохожие удивленно поглядывают на мальчишку с одной огромной лыжиной на плече. Но Борька не замечает этих взглядов. Сложные чувства бороздят его душу.
Мысленно он видит прежнего Артема — такого замечательного, сильного, благородного. Нет уже этого Артема! Никогда не назовет он братишку Щолазиком, никогда не пойдут они вместе, на зависть всем мальчишкам, к трамплину, не купят пирожков с капустой, таких вкусных, горячих, прямо тающих во рту.
И хотя Борьке сейчас вовсе не хочется пирожков, сердце у него щемит. Да, тяжело. Сам сломал дружбу с Артемом…
Брат не поедет в Бакуриани. Для всех он останется прежним, честным Артемом. Для всех, но не для Борьки…
Борька вздыхает, ускоряет шаги. И все же он доволен. Настоял на своем, помешал этому… с кисточкой… Плохо ли, хорошо ли, а Артем дома.
На ходу Борька перекидывает тяжелую лыжу на другое плечо и ухмыляется:
«Так-то, Артем!»
ТРУДНАЯ РОЛЬ
С. Чекану, заслуженному артисту РСФСР
Артист Евгений Пивоваров, стоя под душем, с удовольствием вскидывал то одну руку, то другую, наклонялся, приседал, радостно, шумно, как морж, фыркал и звучно похлопывал себя по груди и бокам. Целый день шла съемка. Он еле дождался минуты, когда можно было сбросить с себя одеяние испанского гранда: широкий плащ, давно уже потерявший цвет, короткие, в обтяжку, штанишки, которые связывали его, как пеленки, бархатный камзол, пахнущий нафталином. В костюмерной уверяли, что одежда чистая, прошла дезинфекцию. Но Пивоварова преследовало ощущение, что все эти тряпки — пыльные, пропитаны чужим потом, чужими запахами.
В длинной, разделенной на шесть кафельных клеток душевой молча мылись еще несколько артистов. Слышался лишь легкий звон и плеск упругих струек, да изредка в трубах всхлипывало и урчало.
Повернувшись, Пивоваров вдруг обнаружил, что перед его кабинкой стоит режиссер Строков, дородный, бородатый, похожий на патриарха, с неизменным своим ассистентом Борисом Луминцем, которого все называли Лупитц, потому что кожа на его маленьком носике вечно лупилась, как на картофелине. Режиссер и ассистент молча пристально разглядывали моющегося артиста.
Пивоварову стало неуютно: голому человеку не очень-то приятно быть объектом изучения. Он даже стыдливо повернулся спиной к Строкову.
— А кажется, ничего… — прищурясь, задумчиво сказал тот ассистенту.
— Ничего, — подтвердил Лупитц, сморщив свой розовый носик, будто собирался чихнуть.
— Подойдет?
— Пожалуй…
Перекинувшись этими короткими, непонятными Пивоварову фразами, они замолчали и продолжали в упор, придирчиво разглядывать его, как дотошные покупатели — шкаф в мебельном магазине.
«Чего им?» — удивился Пивоваров.
Режиссер с ассистентом подождали, пока он вытерся, оделся.