— Я зайду за объявлениями, — сказал Танкредо, — сюда, в кабинет.
Сабина опомнилась и покраснела. Она до крови прикусила губу, но звучавшие совсем близко голоса падре и дьякона не позволили ей совсем проигнорировать Лилию; она сделала вид, что занята работой и не замечает старуху, хотя та продолжала таращиться на них, улыбаться и даже подозрительно кивать. Голоса падре и дьякона то приближались, то переставали приближаться, но все равно звучали рядом. За дверью ничего не было видно. В саду стало совсем темно. Заметно похолодало. К тому времени, когда старуха, наконец, ушла, выскользнув, как тень в другую тень, Танкредо успел несколько раз услышать, как падре Альмида произнес имя дона Хустиниано. «Дон Хустиниано, говорил он, нам поверит». И снова: «Хустиниано… Хустиниано». Потом голос дьякона: «Кто-кто, падре?» И падре: «Дон Хустиниано». И снова дьякон: «А! Это человек достойный». И падре: «Вот именно. Не будем зря волноваться». Глухота дьякона заставляла собеседника повышать голос, и Альмида, хоть и говорил то, что не предназначалось для чужих ушей, вынужден был почти кричать. «Все прояснится, говорил он, Бог нас не оставит». И тут, словно спровоцированный его словами, хлынул дождь. В ту же секунду два старших священнослужителя вошли в кабинет и посмотрели на Танкредо и Сабину, как на незнакомцев.
— Они здесь, — сказал падре. — Ну, за стол! Будем пить кофе, самое время для кофе, священный момент, и возблагодарим за это Бога.
— По-семейному, по-семейному, — неохотно поддакнул дьякон, занимая свое место.
Его слова не относились ни к Лилиям, ни, тем более, к Танкредо. Дьякон всегда добросовестно выполнял обязанности, возложенные на него саном; он входил в церковный совет и совет епархии, помогал падре во время каждой мессы и в свои семьдесят лет с удовольствием освободил Танкредо от роли подьячего и аколита, больше годившейся для подростка, а после таинства лично ходил по рядам и собирал пожертвования, приветствуя почтительным наклоном головы самых пожилых прихожан — единственных, кого замечал; он следил за безупречным порядком в алтаре, через него прихожане договаривались о крещениях, конфирмациях, первых причастиях, венчаниях, заутренях, отпеваниях, одним словом, обо всех службах, кроме торжественной, хоральной, потому что после смерти органиста дона Пако Лусио дьякон никому не позволял прикасаться к органу, заставив навсегда замолчать инструмент, а вместе с ним и музыку. Но если падре Альмиде это было безразлично, то Сабине, Лилиям и горбуну — нет, им не хватало музыки, церковного пения, бархатистого баса дона Лусио и песнопений монахов, хором возвещавших Святую неделю. Музыка не трогала дьякона, к тому же он вообще плохо слышал. «Дон Пако по-прежнему с нами на каждой мессе, говорил он, его пение будет звучать вечно». Танкредо не пытался с ним спорить, потому что, сколько себя помнил, всегда ощущал ненависть дьякона.
— Танкредо, — обратился к нему падре Альмида, подливая в кофе ореховой настойки, — не потерял ли ты разум?
Он моргал чаще обычного. Внешне он успокоился, но говорил с упреком:
— Что с тобой происходит? Как прикажешь тебя понимать, когда ты заявляешь, что старики не веруют, что они не хотят выслушивать послания, которые я им пишу? Кто ты такой, чтобы говорить подобные вещи? Разве ты обладаешь телепатическим даром? Умеешь читать их мысли? Откуда ты знаешь? Побойся Бога, Танкредо, ведь я их исповедую. — Он отпил кофе. Перевел дух. И не сдержал улыбки: — И потом, все важное, что ты хочешь сказать, ты должен говорить на латыни. Для чего же, по-твоему, мы учили латынь? Иначе мы не будем тебя слушать.
Падре провел рукой по лицу — что-то явно его беспокоило.
— Ну ладно, — сказал он со вздохом. — Поговорим об этом завтра. Мне кажется, тебе пора исповедаться. Сегодня ты исполняешь обязанности служки. Скоро приедет падре Фицжеральд. Он заменит меня во время мессы, а ты ему поможешь. Только сегодня.
Дьякон внимательно следил за словами падре, повернув в сторону Альмиды правое ухо, даже приставив к нему ковшиком руку, морщинистую и дрожащую.
— Ни при каких обстоятельствах нельзя отказаться от чести прислуживать на мессе, — сказал он, обращаясь, конечно, не к Танкредо. Сказал со злобой, едкой, еле сдерживаемой злобой.
— Он и не отказывается, — ответил падре.
Сабина встала и подлила Мачадо кофе. Руки ее не слушались. Танкредо показалось, что она вот-вот прольет кофе. Наверно, до нее только, сейчас дошло, что Альмида и Мачадо уедут Бог весть на сколько, и они останутся одни сразу после мессы, потому что Танкредо будет сегодня прислуживать, чего не делал уже очень давно — с того пасхального воскресенья, когда ему исполнилось пятнадцать лет. Впервые за долгое время они останутся одни, и Сабина очень разволновалась. Покрасневшая, опрометчиво оживленная, она подлила всем кофе и порхнула на место, словно в легком прыжке, — казалось, в душе она смеется от радости.
— Я вовсе не против, — сказал Танкредо, тоже не глядя на дьякона. — И хорошо помню все действия.
— Еще бы не помнить, — воскликнул дьякон, по-прежнему обращаясь к падре. — Если, конечно, ты не полный идиот.
— Селесте, пожалуйста, — падре решительно отставил свою чашку. — Здесь, в кабинете, мы тоже в доме Господнем, как и в храме. Здесь буквально все — дом Господа, каждый уголок, каждая табуретка. Мы и есть церковь. Мы не имеем права употреблять слова, которые вредят присутствию Всевышнего.
Он сказал это тихо, и дьякон ничего не расслышал, да и не мог. Так падре иной раз разговаривал со своим дьяконом: явно не желая быть услышанным, словно специально, чтобы признать правоту других, но не подрывать авторитет Мачадо или не подвергать его слова осмеянию, так что дьякон не узнал, на чью сторону встал падре. И преспокойно принялся за новую порцию кофе.
Танкредо начал исполнять обязанности аколита, когда ему было десять лет. И прекратил их исполнять с согласия падре. Горбун с трудом это терпел, с таким же трудом терпели и прихожане — он был в этом уверен. Он прислуживал через силу, болезненно переживал страх, который внушал детям (многие, увидев его, плакали), сдержанные шутки взрослых, завуалированное, но заметное ему отвращение пожилых сеньор из местной «Гражданской ассоциации». В роли аколита он мог назвать себя одним словом: пугало. Не просто горбун, а пугало. «Одним словом, я — пугало. Что не мешает крестнице дьякона целовать мне руки и молить о ночных свиданиях. Вот они, промыслы Божьи, чистая ирония, непонятная загадка, но кто я такой, чтобы судить, я бы не смог быть аколитом и не хочу об этом вспоминать, об очередном Его промысле, потому что страхи возвращаются, а ненависть растет, моя ненависть, неизвестно к кому».
Дьякона, как и Альмиду, точил какой-то страх. Какая-то мысль не давала ему покоя. Дождь за окном лил все сильнее.
— Это и мой дом, — заявил вдруг Альмида, словно продолжая вслух свою мысль.
Никто прежде не видел падре раздраженным, поэтому все удивились. Он не просто выкрикнул эту фразу, но пристукнул ладонью по столу так, что подпрыгнул кофейник, звякнули чашки, закачалась ореховая настойка. Даже дьякон отлично расслышал его слова.
— Это мой дом, — продолжал падре, — им не в чем меня упрекнуть. Я творю добро, как могу, отдаю все силы Господу, всю жизнь служу Всевышнему. Зачем донимать меня всякой напраслиной? Мы не можем позволить себе потерять поддержку дона Хустиниано. Его одурманили ложью. Все, что он нам дает, мы тратим на бедных. Наши сердца полны милосердия. Если мы потеряем его поддержку, то потеряем и благотворительные обеды.
— Правда всегда побеждает, — сказал дьякон.
— Вздорные люди, — продолжал падре, — а еще священники, плоть от плоти нашей, дух от духа нашего, а сами — воплощение зла. Боже, они хотят лишить нас поддержки. Но ведь потеряем от этого не мы. Пострадают многие чада Божьи. Зависть в священниках в три раза греховнее. И да простит их Господь, потому что я их проклинаю.