Солдаты бросились исполнять приказание, но девушка властно отстранила их и с протянутой вперед здоровой рукой сама медленно пошла к двери. Если гауптман сумел заметить растерянность и слабость самой юной, то не ускользнуло это и от черноволосой девушки.
Она шла на пытку, чтобы своим страданием, своим презрением к этому страданию дать силы другим. Вот она уже у самой двери. Кто осудит ее за то, что последние шаги были короче других: вместо одного — два медленных. Секунда колебания… Толчок ногой — дверь приоткрылась, и девушка просунула пальцы своей здоровой руки в образовавшуюся щель. И только тогда оглянулась она на застывших в немом ужасе своих подруг. Она кивнула им ласково, ободряюще и дерзко, вызывающе — гауптману: начинайте, дескать, чего же вы-то испугались?
Молчание прервал равнодушный голос писаря:
— Господин гауптман, как ее дальше именовать? Она сменила окраску, теперь не черная, совсем белая.
— Сменила окраску?! — вскричал, наконец, опомнившийся от изумления гауптман. Он был взбешен. Девчонка перехитрила его — нельзя было позволять ей идти самой. Надо бы волоком, за волосы, чтобы тем двоим жутко стало до безумия. А теперь… Что теперь? Она еще и поседеть вздумала! Так хорошо он придумал им клички. Гауптман метался по комнате. Меняют окраску! Хорошо же, пусть им будет еще труднее умирать. Он возвратит им имена человеческие. И гауптман процедил сквозь зубы:
— Я достаточно знаю русский язык. Есть у русских три именинницы в один день. А вы, все трое, умрете в один день. Пиши, — бросил он писарю, — этих бесфамильных именовать: первую — Вера, вторую — Надежда, третью — Любовь.
Нет, господин гауптман явно переоценил свое знание русского языка. Будь у него «достаточные» знания, не дал бы он трем советским девушкам таких прекрасных русских имен. Они прозвучали в этой комнате издевательств и пыток троекратным призывом ко всему светлому, к чему стремится человек. Нет, не понимал русского языка, господин гауптман, да и где ему понять, что вера, надежда и любовь — три символа прекрасного, и от них родится мужество, они ведут на подвиг!
Не понял он и того, почему вдруг сорвались с места те, кого он назвал Надеждой и Любовью, почему они бросились к седой, белоголовой Вере, все еще стоявшей у двери. Почему у. них просветлели лица, и они обнялись и внезапно заплакали…
Но он понял — из голубых глаз Любови исчез мятущийся ужас, они наполнились светом и неожиданной силой.
— Изменить и ей окраску! Огненную прическу! — вскричал вконец взбешенный гауптман.
Девушку схватили солдаты, оторвали от подруг. На золотисто-рыжие волосы ее плеснули бензином. Гауптман сам зажег спичку…
«Они молчали», — гласит протокол…
Большой и подробный был этот страшный своим педантизмом и равнодушием документ.
«Второй сеанс» допроса длился несколько часов. Девушек избивали палками, им ломали кости. Они теряли сознание — их отливали водой. Едва очнувшись от обморока, они слышали одно и то же: «Отвечай, ты, ты, ты!..»
Они молчали.
Их жгли огнем.
Они молчали.
Изувеченные, истерзанные, чудом пережившие пытки, они молчали.
Доведенный до исступления, гауптман воскликнул:
— Посмотрите в окно! Взгляните на небо. Какого оно цвета? Хоть на этот вопрос отвечайте!
«Они молчали», — привычно записал писарь.
Взбешенный фашист уже не закричал — завопил:
— Небо серое! Это я вам говорю — небо серое. Смотрите на него в последний раз. Через пять минут вас расстреляют! — И спросил с издевкой: — Может быть, на это вы что-нибудь скажете?
И тут они заговорили. Все трое, скороговоркой, чтобы успеть сказать все:
— Мы жили честно и боролись с фашистами как солдаты и комсомольцы. Мы сумеем умереть честно, как комсомольцы.
А Вера добавила:
— Мы сражались за свободу своего народа, за мир на земле. Мы уходим из жизни с чистой совестью. Какая она у вас, господин фашист?
* * *
— …Вот и вся история, все, что я хотел вам рассказать, — устало проговорил полковник. — Как видите, были у гитлеровцев страшные, но действительно правдивые документы. Конечно, книги таких авторов, как Манштейн, Гудериан и другие нужны нашим историкам, их надо переводить и издавать. Я, может быть, несколько неправильно на них ополчился.
Может, я сегодня особенно остро все воспринял потому, что именно сегодня я узнал, что тот самый писарь, который так хладнокровно вел протокол допроса трех советских девушек, сейчас живет и здравствует в Западной Германии. Не то, что он жив до сих пор, бог с ним, пусть себе живет, — а то, что сейчас он работает там в одном из издательств — вот, что меня насторожило. Понимаете, оказывается, тот протокол вел не просто солдат-писарь, а человек с высшим образованием, юрист. И вот сегодня, может быть, именно он с той же аккуратностью подбирает документы для «воспоминаний» своего патрона-гауптмана — этот-то ныне, наверное, чуть ли не в дипломатах ходит. И вполне может появиться новая книга, «основанная на документах», в которой господин гауптман будет всячески обелять фашистскую армию и гитлеровский генеральный штаб. Составит такой «труд» и заработает себе теплое местечко в западногерманской армии или НАТО.
Хотелось бы мне задать этим господам-генералам «холодной войны» тот вопрос, что задала гауптману умирающая Вера: —А как у вас с совестью перед лицом мира, господа?
Да, вот еще одно. Тогда же в Секешфехерваре вечером наши комсомольцы-разведчики написали письмо в газету. В нем было много хороших слов о любви к Родине, о мужестве, долге человека и солдата. Кончалось письмо так: «Мы воюем за мир и счастье на земле, чтобы никогда не было войны. Чтобы люди знали только любовь друг к другу, чтобы сбывались их надежды на счастье, чтобы никто не мог нарушить светлой веры человека в торжество мира на земле!»
Я тоже подписал это письмо. Скажите, есть ли на свете хоть один честный человек, который и сегодня отказался бы его подписать?!
Чтобы яблони росли
Жаркий летний день тысяча девятьсот сорок четвертого года. Поля, рожь, неширокая, ленивая речка с пологими берегами. Выкупаться бы в ней, прохладной, прозрачной. Не беда, что на самом глубоком месте воды едва по грудь. Даже хорошо, что неглубоко: можно перейти на противоположный берег, а там деревушка с садочками у каждой хаты…
Но все это осталось в далекой мирной жизни, а сейчас речка называется рубежом обороны противника и ее надо не переходить, а форсировать. И деревушка официально зовется населенным пунктом, и каждый садочек, каждую хату еще надо отбить у врага.
Танк гвардии лейтенанта Быстренина первым преодолел реку и выбрался на берег. Он был ясно виден врагу, и немцы не замедлили открыть по нему огонь.
— Мичурин, держись правее, к дому, в сад! — крикнул Быстренин.
Танк, легко проломив невысокий штакетник, смял тоненькую яблоньку и застыл среди деревьев.
— Эх, ты… Какой садик попортил. Еще Мичуриным зовешься, — пробормотал стрелок-радист Тарасов.
— Ты что, Миша? — не понял Мичурин.
— Ничего, так…
— Отставить разговоры, смотреть цель.
Чего-чего, а целей сколько угодно. Вот из-за домов соседней улицы стреляют орудия. Судя по вспышкам — не меньше батареи. А вон из кустов крыжовника нет-нет да вылетит стайка трассирующих пуль — там наверняка пулеметчик. И под вишнями тоже пулемет. Огонь все ведут по реке, по переправе. Там, забуксовав на илистом дне, застряли остальные танки роты. А пехота? Куда ей без танков, чуть выбралась на берег и залегла. Вражеские пулеметы головы поднять не дают, очень уж точно пристреляли зону между берегом и деревней.
В общем, целей хоть отбавляй, и позиция у танка удобная, и сектор обстрела хороший, и маскировка приличная, и немцы вроде бы про танк забыли, а может, просто решили — не уйдет, потом и с ним расправятся, а сейчас вон сколько русских танков-то в реке сидят.
— Надо помочь переправе, — сказал Быстренин. — Мы можем кое-что сделать.