Хотя Пригов утверждает, что все его тексты, перформансы, визуальные и театральные работы лишь указывают на некое нерегистрируемое «я» Дмитрия Александровича Пригова, вернее будет сказать, что эта «центральная зона» возникает лишь в результате взаимных наложений ее «случайных отходов деятельности». Как, например, в текстах «новой искренности», где освоение и конструирование политик субъективности «другого» основаны и на определенном резонансе с автором, на возможности «психсоматической» трансформации последнего, которая в свою очередь, проявляет нечто доселе не артикулированное в «центральной зоне» – как это происходит и в «Кате китайской».
Причем показательно, что сама эта «центральная зона» – а ведь это, конечно, зона субъективности – понимается Приговым как «фантомная, поведенческая, стратегическая». Сама неуловимость этой зоны субъективности указывает на то, что перед нами еще одна приговская «монада». Быть может, важнейшая в ряду аналогичных образований.
Во всяком случае, непосредственному исследованию этой «монады» – того, как и из чего складывается субъективность самого ДАП (а не его «беляевского» двойника), посвящены многие тексты Пригова постсоветского периода. Естественно, что (де)конструируя «чужие» политики субъективности, Пригов не мог не анализировать способы построения своей собственной субъективности. При этом, разумеется, Пригов никогда не обольщается возможностью создания некоего аутентично-уникального дискурса. Он трезво осознает, что «свое» в современной культуре, не может не быть соткано из фрагментов и осколков «чужого» – чужих слов, дискурсов, жестов и т. п. Или как сказано в цикле «На зимние вечера» (1994):
Они думают о жизни
Больше вот, чем жизнь о них
Потому и умирают
А я думаю о жизни
Намного меньше, чем она
Обо мне
Вернее, я и есть то, что она обо мне думает
Посему я и есть дума жизни о самой себе.
Недаром во многих текстовых ансамблях 1990 – 2000-х Пригов создает своеобразные «каталоги» субъективности, как, например, в монументальном цикле «Графики пересечений имен и дат», в котором собраны ежедневные тексты, которые поэт писал на протяжении десяти месяцев 1994 года в каждом описывается одна встреча или одно событие, пришедшееся на этот день, при том что все эти события не выходят за пределы круга друзей и знакомых автора, а дата входит в текст самого стихотворения[22]. К примеру —
Повстречалися со Львом
Лев немного опечален
Спрашивает: Что вначале
Было – слово или ОМ
Индусский! —
Лев, помилуй, ты ведь русский
Еврей
Всякой глупостью индусской
Епт
Голову-то забивать не стыдно?
Когда это у тебя началось? —
А сегодня какое?
5 марта 1994 года! —
Третий день уже
Нетрудно догадаться, что Лев, фигурирующий в этом тексте, – это Лев Рубинштейн, хотя по логике цикла это несущественно: все упоминаемые в цикле персонажи лишены фамилий и какой бы то ни было индивидуализации. Имя оказывается привязано к дате и, в сущности, равняется ей – будучи одновременно индивидуальным и обобщенным знаком. Аналогичное сочетание уникальности с безличностью подчеркивается и сюжетами стихотворений – с одной стороны, вполне конкретными, с другой, ничем не выдающимися. Таким образом, вместо «куска жизни» автора, запечатленного в этих текстах, мы (как и в «паттернах») получаем набор «индексов» – дат, имен и бессобытийных событий, – объединенных фигурой Пригова как невидимой, но явной «центральной зоной». По сходной логике строятся и такие «каталоги субъективности», как «О чем я думал в разные времена» (1994), «Где я и что я» (1997), «Что меня поразило» (1999), «Чего я стеснялся» (2000) и др.
Эффект всех этих каталогов парадоксален: эти собрания (или вернее, серии), казалось бы, предельно автобиографических сведений не столько «документируют» субъективность автора, сколько представляют ее как концептуалистскую экспозицию однородных, выбранных по формальному признаку элементов «я». Чем больше этих элементов, тем семантически менее значительную роль они играют, тем неопределеннее становится «означаемый» ими образ субъекта. В конечном счете во всех этих текстах каталогизация элементов субъективности приводит к демонстрации отсутствия самого субъекта, как бы заваленного грудой однородных «паттернов».
Особенно интересный случай представляет незакончeнный прозаический текст «Тварь неподсудная» (2004), также включенный в этот том. В этом тексте Пригов обращается к воображаемому литературному суду, якобы признавшему его чудовищем и преступником. В качестве своего «оправдания» Пригов приводит воспоминания о детстве (в духе фрейдистско-марксистского детерминизма: вот почему я стал таким), акцентируя внимание прежде всего на детской сексуальности. Сама эта тема достаточно табуирована, и сцены, изображающие подростка, залезающего под юбку взрослой соседке, пока та занимается с ним немецким (соседка тем временем делает вид, что ничего не замечает), или щупающего одноклассниц, увлеченных разглядыванием оставленного на столе классного журнала, – как бы подтверждают «чудовищность» поэта. Однако эти свидетельства не столько укрепляют модернистскую мифологию авторского «я» как священного чудовища, сколько вписывают ее в страшно узнаваемый и, в сущности, лишенный индивидуальной привязки опыт отрочества, усугубленный не менее безличным опытом послевоенного поколения.
Последнее подчеркивается пародийными ламентациям автора, обличающего своих судей как представителей нового поколения, у которого-де нет ничего святого, тогда как у него и его поколения и т. д. Таким образом, возникает парадокс: чем «искреннее» автор обнажает свой личный, к тому же «постыдный» опыт, тем менее индивидуальным тот оказывается. «Паттерн» проступает и тут, подрывая иллюзию автобиографизма, исповедальности и т. п. Иными словами, казалось бы, сугубо индивидуальное «я» предстает «практическим субъектом», только Пригов уже больше не изобретает для него двойника, простецкого «Дмитрия Алексаныча», а осуществляет эту операцию «по живому», на самом себе.
Все эти тексты также принадлежат пространству «новой искренности», представляя ее новый, отличный от «домашних» стихов аспект. Здесь Пригов интуитивно осуществляет именно ту интеллектуальную операцию, которая сегодня закрепилась в термине «политика субъективности». Правда, сам Пригов предпочитает термин «само-иденти-званство» (гибрид «самоидентификации» и «самозванства»).
Он обнаруживает, что любая рутинная практика субъективности – от попыток самоописания до меморий – всегда политична, поскольку сам факт артикуляции собственной субъективности есть акт власти и, соответственно, требует политической борьбы с другими, уже утвердившимися формами власти.
«Само-иденти-званство» предстает с особой очевидностью в поздних циклах Пригова – таких, как «Гибельная красота» (1995), «Дети жертвы сексуальных преступлений» (1998), «По материалам прессы» (2004–2005). В них субъект – уже непонятно личный или безличный – предстает каналом, по которому течет поток шокирующих, главным образом, криминальных (хотя и не только) новостей. Причем, новости, во-первых, как правило, включают в себя акт насилия, а во-вторых, само воспроизведение каждого такого сообщения сопровождается резонерской реакцией, по сути, манифестирующей «нравственное превосходство» – иначе говоря, символическую власть – субъекта: