Спирька посреди избы топчется, волосы лохматит, сообразить пытается.
— Есть оно хочет, вот чего! — вспомнил с натугой. — Каши давай!
— Волоса-а-тое-е! — истаращилась Мария. — Владыка милостивый.
— Отзынь! Отзынь, Мария… — неуверенно бормочет Спирька. — Кому тебе говорю? Положено так, бывает… Ну и волосатое, что ж теперь? По зиме оно… ёклмн… обрастает, значит. Может, дитя одичалое… В зоопарке-то… ну, в Москве не видала? Цыц, дура, грабарками-то своими елозишь, отзынь! Что, волосатых не видела?
Спирька несуразицу несет, на месте топчется.
— А хлебушка нет? Хлебца-а бы… — чудо с лавки тихонечко.
Мария по раскрытому рту ладонью бухнула, трясется. Спирька зло на нее посмотрел и — к столу. Отрезал ломоть, подал. Хлеб тут же был обкусан со всех сторон, словно мышкой тронуло…
— Голодное!
Мария опять себя по рту бухнула, потрясенно смотрит. А существо положило хлеб на лавку, крошки с ладони подставленной аккуратно подобрало в комочек и съело. Облокотилось на стол, на Марию глазами повело…
Нездешний, глубокий свет зрачки наполнил. Пульсирует, истекает он прямо в сердцевину большого Марииного тела, полнит теплотой и нежностью диковинной…
Мотнула головой Мария, встала. По глазам своим рукой провела:
— Что это я? Каша теплая в чугунке, сметана есть, грибков…
Через пять минут все на стол выставлено. Спирька за женой с достоинством следит, как будто все так и надо, так и мыслимо…
Сели за стол. Спирька кашу ложкой размял, маслица положил, и гостью не забыл… Три стопки у графина стоят. Спирька две до края наполнил, а над третьей горлышком графина с сомнением поводил и не налил. Существо покивало согласно, мол, правильно, правильно, не надо, чего зря добро-то переводить…
— Ну, будем. — Спирька стопку поднял. — Только… слышь, по имени-то тебя как? Имя-то у… вас… тьфу, ёклмн… Человеческое имя, говорю, есть ай нет?
Щурится Спирька, огурцом хрустит, вилкой грибок вылавливает…
— Улита.
— Ага… Улита. Ну что ж, имя как имя… Самое русское. Из каких? Нация или там народность? Живешь-то где?
— На болоте.
— Болотная, значит, вон оно что… Ага… Так, говоришь, болотная?
Улита в кулачок прыснула. Струится тепло из невиданных глаз, от смеха ее на душе хорошо становится, весело. И грустно немного. Но самую малость. А от смеха словно колокольчики в воздухе повисли: «Тлень-тлень! Синий день, села птица на плетень». Марии и Спирьке спокойно и хорошо, будто и не случилось ничего. Будто каждый день ходят к ним таинственные болотные гости.
«Не волосья бы, не шерсть — совсем ребенок малой!» — Мария думает. Сама каши Улите подкладывает, а куда? Улита на край ложки несколько крупинок черпнет и в рот. Сама крохотуля и ест соответственно.
— Погоди, Улит! — Спирька лоб наморщил. — Как же это, а? В наших болотах… это… ну, про людей-то не слыхивали. Разве птицы, а чтобы кто жил — это в диковину. Да и где жить, в трясине? Она на сколь тянется — уму непостижимо! То-то и оно. — Спирька засмеялся. — Это в народе сказывают, мол, на болотах нечисть разная, кикиморы да лешие. И то… болото наше недаром Якушкиным зовут. Пра-вильно-то Ягуш-ки-но, поняла? Это в честь Бабы-Яги, значит.
Залился Спирька смехом-бисером, корявым пальцем слезу смахнул, а Улита повела глазами, ручки на коленях сложила и спокойно так:
— Я и есть кикимора болотная.
Спирька кивнул машинально, потопу вздрогнул и голову поднял — оторваться не может от глаз Улитиных, притягивает зрачки… Кажется ему, что не глаза это, а пещеры бездонные клубящиеся входы открыли. Вот слились они в один, вернее, в одно — непостижимое! Вдруг — колодец, в его зев Спирька на крошечный миг глянул и… таким сладким, непонятным и страшным дурманом повеяло, что качнуло голову назад, повело скулы судорогой.
«Не обижу я ва-а-ас… — из колодца эхом. — Мы добрые… только от людей хоронимся. Нас люди убивать стали… ружьями, капка-а-нами-и! Птица, думают, летит… и стреляют, и болота осушают… Нас ма-а-а-ло-о осталось… кикиморуше-эк, ма-а-ло…»
Запрокинул Спирька голову одурманенную, руки вверх простер, словно позвать кого хотел, качнулся резко назад-вперед… Уснул. Упал на руки скрещенные на столе, положил на них тяжелую голову и заспал свое изумление, со страхом смешанное.
И Мария уснула. Сидя. Улыбается во сне во весь рот, нитку слюны от неудобного положения пустила…
Улита печально смотрит. Ресницы длинные распушила, нос точеный, губы, как положено полу девичьему, луковкой-бантиком. Струится волос на плечи… Если бы не взгляд взрослый, не тело, шерстью обросшее, совсем дитенышка малая, трехгодовалая!
Представить, что в, этакий мороз она босиком и голая по снегу шастает, так нормального человека оторопь возьмет. Человеческое дите на такое не способно.
Тихо. Темно. С холода стекло треснет, или Гоша во дворе гавкнет сторожко, цепью загремит. И опять тихо.
Из часов-ходиков настенных кукушка выглянула, хотела прокуковать, да спящих увидала — раздумала. Кивнула для порядка сколько положено и за дверцу спряталась…
3
Участковый Горохов шел к Демиду Цыбину ругаться.
Дело пустяковое, но… В авторитете участкового дело-то! А Горохов справедливо считал, что без авторитета в «органах» быть немыслимо. Так вот.
Демидовская жена гороховскую у магазина «заразой пустоголовой, лахудрой приезжей» наобзывала. Правда, Катька Горохова давно всем оскомину набила, первая сплетница и трепушка. Мало ли у кого что в семье-то! Так эта самая Катька все вызнает, отшпионит, от себя присочинит и все растрезвонит. Горохов ее корить пробовал, серьезные разговоры случались, но… Кто для деревенских участковый — тот дома для Катьки «черт лупоглазый, образина хохляцкая»… Или того хуже — «кобелина долгоносая».
Катька баба смазливая, на ласку хитрая, в разговоре с мужем так дело повернет, что все вокруг виноватыми объявятся, только одна она правдивая, всеми оболганная. Горохов домой туча-тучей, а Катька к приемнику, музыку повеселей поймает-накрутит, руки раскинет и по комнате бабочкой, и так-то голову наклонит, и так-то ладошками покрутит! Черт, а не баба! Горохов шинель скинет, на стул сядет, хмурится, а украдкой смотрит. Потом словит Катьку за подол, к себе притянет и ну целовать, ну подкидывать к потолку.
Горохов у ворот цыбинского дома сигарету докурил. Соседский дом, где Спиридон Терехов с Марией живут, он без внимания оставляет — давняя обида на сердце занозой… Все-таки не выдержал участковый, покосился — так и есть! Ишь, стервь, кобель тереховский на крыше конуры зубы скалит! У-у, подлюга, до чего здоров-то! Морду отвернул, презирает… Вспомнил Горохов недавний случай, расстроился.
Этот Гоша проклятый его при исполнении служебных обязанностей на сарай загнал, шинель новую в лоскуты истерзал, а сапог казённый так жевал-кусал, что из него и заплатки не будет… А было так, значит. Спиридон Терехов по дурости своей на крыше сидел, а участковый мимо шел. Слышит, Спирька кобеля материт всяко и шифером кидается. Кобель хриплым лаем исходит. Решил Горохов Спирьке внушение сделать, мол, неприлично и странно это сидение на крыше, тем более выпивши. Во двор-то зашел, а вот дальше суматоха вышла… Пока он внушение вежливо делал, у кобеля цепь лопнула. И как такое произошло — уму непостижимо. В палец толщиной цепь-то, звенья стальные.
Полдеревни Гоша участкового гнал. Цокот подков милицейских сапог метрах в десяти от бегущего сзади оставался. Выручило Горохова то, что со всякого рода препятствиями еще в армии научили ловко управляться. Десантник бывший мелкие заборы птицей перелетал, высокие махом, по-учебному. Пока-то Гоша обход найдет! Участковый на сарае Миронихи угнездился, когда залезал, сапог потерял, а шинель от жары скинул… Пристрелил бы проклятого, да пистолет в сейфе, а в кобуре кусок колбасы копченой и хлеб, Катькой завернутые. Провизию Горохов съел, задумчиво глядя, как расправляется с сапогом и новой шинелью тереховский волкодав.
За шинель Спирька заплатил, а за сапог платить отказался, мол, не виноват, что с ноги слетел! Горохов дела заводить не стал, хоть и ясно слышал, как Спирька с крыши кобелю во время внушения жаловался: «Чего он, Гош? За что ругается-то? Узы его, узы законника».