Последняя битва, которую астрологам пришлось выдержать уже над готовой могилой умирающего Рима, была особенно выразительна, так как ее можно назвать эпилогом к покладистой полемике древних и прологом к угрюмой и варварской полемике надвигающихся средних веков, которой орудие не диалектика под небом Эпикурова сада или сводом портика, силлогизм предлагающая и чужой силлогизм вровнях приемлющая, но — заученный наизусть и возглашаемый с амвона и паперти догмат. А за ним стоят опорой и защитой не посылки и доводы, но грозный окрик торжествующей церкви и твердо союзного с ней государства. Это — знаменитая пятая книга «О Граде Божием» Блаженного Августина. Логическая часть этого грозного труда очень стара и слаба. Августин вертится все в тех же примерах и анекдотах, с которыми нападал на звездную науку еще Карнеад. Разница — разве, что в пресловутом аргументе близнецов место Диоскуров теперь занимают Исав и Иаков. Бесполезно и неуместно излагать здесь длинную полемическую атаку Августина на Посидония, Нигидия Фигула и др. Сила и новость полемики не в ее частных эпизодах, а в ее тоне, в ее безапелляционной надменности законодательности. С совершенным презрением отталкивает Августин от союза с собой всех прежних борцов против астрологии, которые полемизировали с нею от разума. Цицерон ему столько же отвратителен, как и общие их противники. Августин выходит против астрологии один на один и не рассуждает, не морализирует, а просто глушит ее догмой, равнодушно притворяясь, будто не слышит и не знает возражений. Он очень образован, но образование служит ему только декорацией, скрашивающей течение речи, и, может быть, старой привычкой начитанного студента. Но не в образовании черпает Августин основы свои и не из образования подкрепляет их спорами. Впервые после Катона (тоже весьма ученого по своему веку), астрологи видят перед собой врага, из-под монашеской мантии которого смотрит на них не философ и даже не теолог, но полицейский духовного ведомства. Впервые с неумолимой силой брошено им в лицо прямое страшное обвинение: вы — атеисты. Впервые смакуется и вбивается в память властей и общества пресловутый текст — «рече безумец в сердце своем: несть Бог». Текст этот, затем, на добрых тринадцать столетий лежит недвижным прессом на европейской свободной мысли и запретительным лаконизмом своим избавляет властные силы церкви и государства от всякой иной аргументации. Наш Достоевский, со свойственной ему глубиной, использовал этот грозный текст в «Братьях Карамазовых», обратив его известным анекдотом Федора Петровича о покаявшемся Дидероте в такую мучительную язвительность, что, право, эту бесовскую сцену можно принять за исторический символ. Читая пятую книгу «О Граде Божием», вы на каждой строке чувствуете, что философия ложится в гроб, а в колыбели лежит и кричит новорожденная цензура, что в этом монахе-критике — семя будущих инквизиторов, что огонь его нетерпимых негодований — первая искра, которая некогда разгорится по всей католической Европе кострами еретиков.
Ученый, но суеверный, наполненный теориями, легендами и предрассудками трех своих последовательных религий, — языческого синкретизма, среди влияний которого прошла его первая юность, манихейского дуализма, с которым он расстался на тридцатом году, и монашеской ортодоксии, — сознательный демономан и бессознательный дуалист, Августин запутался в кругу своих доказательств против астрологии и — как все инквизиторы, кончил тем, что, разрушая авторитет науки, упрочил ее более, чем кто-либо. Он ее проклял, но признал ее наличность и возможность. Он объявил чтение будущего — откровением демонов, но — откровением. Буше Леклерк основательно заключает:
«Это значило отрекомендовать астрологию язычникам, для которых демоны Августина были боги, не отпугнув от нее христиан, которые, как присциллиане (в них-то, собственно, и метил Августин), сокращали области демонского влияния, поселяя на планеты ангелов, а на созвездия Зодиака патриархов, и, таким образом, как бы освещали старую астрологическую утварь, заношенную язычеством, в новую христианскую пригодность».
Итак, христианской полемике также мало удалось истребить астрологию, как и полемике философской. Более того: кафолическое христианство не решилось даже обрушиться на звездную науку какой-либо общей, принципиальной мерой. На Востоке церковь держалась по этому поводу довольно нейтрально: рассматривала астрологию, как более или менее спорную часть астрономии, и предоставляла ее личному убеждению каждого, разумеется, в тех ограничительных размерах, которые выработала полемика оригенистов. На Западе авторитет Бл. Августина и борьба против манихеев и присциллиан дали ход и господство идее, что астрология одна из форм магии, идольская религия, для которой боги — демоны, живущие на планетах и деканах Зодиака; мать всех видов чародейства, в приложении к медицине, химии, а вернее сказать, ко всем путям, открытым человеческой мысли и деятельности. Но никогда и никто не решился объявить магию и астрологию пустыми химерами. А потому астрология, вопреки всем полемическим громам, вошла в средние века, как уважаемая и господствующая отрасль астрономической науки, а эта последняя — как служанка, обязанная доставлять ей данные для ее вычислений. Тайна непобедимости астрологии скрывалась в том, что она, кроме великого соблазна предвидением будущего, имела то громадное преимущество перед всеми почти знаниями древнего мира, что не была голым умозрительным словесничеством, но, хотя и самообманно и криво, имела внешние признаки науки опытной; идущей, хотя по путям ложным и под бременем суеверий, но — как будто к какому-то положительному знанию; работающей над наблюденным материалом, а не над голой гипотезой. Общество чувствовало, что, из всех доступных ему философских знаний, одна астрология — пусть слепо и неудачно, потому что с глазами, завязанными традицией метафизических догматов и методов, — но, все же, — одна она вертится вокруг да около биологической тайны и ловит природное начало жизни не только словами, но и фактами. То был призрак, более того: призрак искусственный и сочиненный, — но непобедимый, потому что служебный союз астрономии и вековое опытное накопление давали ему средства к материализации, перед наличностью которой диалектика врагов его расседалась туманами привидений, еще более бледных и бессильных. Призрачность астрологии могли понять и принять только те века, которые осветились настоящим астрономическим знанием. Движением земли и недвижностью солнца Коперник спутал нити астрологической сети, и она обратилась в бессмыслицу. И, как всякий призрак, освещенный солнцем, растаяла с поразительной быстротой. Заклинания церкви и аргументы кафедры шли астрологии только на пользу. Эта удивительная дочь могла погибнуть только от руки своей матери. Обсерватория породила астрологию, обсерватория и убила ее. Тысячи лет философских споров и религиозных преследований бессильны были нанести ей хотя бы одну серьезную рану. Опыт положительной науки спокойно и мирно истребил ее в какие-нибудь сто лет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ
I
Итак, Нерон стал римским государем. Посмотрим теперь, что заключалось в сане, им захваченном? какой объем и какую энергию власти получил он в свое распоряжение? как уравновешивались в ней обязанности, если были таковые, и права?
В 27 году до Р. X. старая аристократическая республика в Риме, уже давно номинальная, официально уступила место режиму, научно называемому принципатом, а по неточному и неудобному для его первого века, но общепринятому определению, выросшему в приблизительных аналогиях позднейшей политической практики, — империей. Уже задолго до того партии работали наперерыв над разрушением старых свобод, выкованных, как железо между молотом и наковальней, многовековой борьбой Рима-села с Римом-городом; кондового местного землевладельчества патрициев, «отцовских сыновей», с пришлыми населениями безземельного и малоземельного плебса; олигархических привилегий знати, то есть класса богатых и именитых мужиков-мироедов, с вольнолюбивыми стремлениями нового народа, который решительно не желал закабалиться мироедам в батраки, но упорно требовал себе от общины земельного права и гражданского равенства. В смешениях борьбы этой, с веками, потерялся самый предмет ее. Село давно переродилось в «вечный город», государство-город завоевало Италию, поползло захватом по Европе, перекинулось в Азию и Африку, обвело кольцом Средиземное море и сделало его римским озером. Правящий центр государства-гиганта перестал быть земледельческим и кормился житницами заморских провинций. Войны развили, с поражающей быстротой и в такой же удивительной громадности, институт рабства, и в нем притупился старинный острый интерес к рабочим рукам. Старый спор о пахотях, которых первая граница была уже на пятой миле от Палатинского холма, сделался спором владык мира о системе его хозяйства, о роли в его управлении, о политических прерогативах. Древние свободы, сосредоточенные в руках меньшинства, составленного из знати по роду и цензу, обратились для большинства в несносное иго сословных привилегий, пережитков, обессмысленных переменившимися временами, призраков, от которых пахло разложением и заразой мертвечины. Конституция общины, выработанная на мирских сходках для прекращения соседских ссор и в интересах мирного крестьянского общежития, вылиняла и одряхлела в могучем государстве, сложная система которого, обреченная на великую цивилизаторскую миссию, уже нащупывала ее инстинктом своим и, мало-помалу, идя по военной дороге, перешла в международность. Назревало такое время, что Рим, удушаемый собственной силой, должен был пустить себе кровь. Его чудовищное расширение не могло больше удержаться в узости старо-республиканских форм и требовало решительной, во что бы то ни стало, реформы. Какой? Любовь Рима к республике, конечно, отвечала: республиканской же. Но республиканская реформа, должная охватить державством своим народы от Атлантического океана до Сирии, требовала, если прикинуть ее на наш современный политический взгляд и опыт, федерального парламента с представительством автономных народов. Для Рима, государства-практика, государства-эгоиста, все торжества и победы которого создались сильным чувством национальности, идея международного представительства была столь антипатична, что даже исконная вражда римлян к власти одного над многими, то есть к монархии, оказалась слабее ужаса государства-победителя видеть на Капитолии своими законодателями и контролерами вчерашних своих побежденных. Рим с отвращением и гневом смотрел даже на то естественное просачивание международности во внутренний состав его, которое после Карфагенской победы обратилось в прилив. Не дождетесь, чтобы считал вас свободными людьми я, который привел вас сюда связанными! крикнул Сципион Африканский в упор новому плебсу, выросшему на полях Карфагенских войн. Ганнибалово вторжение, а затем войны, Македонская и Азиатская, подготовили много элементов для будущего монархического переворота. Разредили в сражениях, похожих на бойни, старую республиканскую знать, что в остатках ее не могло не повысить самосознания своей аристократической исключительности, должно было дать новые опоры сословной гордости и обострить индивидуальные честолюбия духом военного авантюризма. Воспитали привычку видеть надеждой государства, его спасителем или погубителем, военного человека, полководца. Уронили значение села. Под страшным громом африканского нашествия, оно, естественно, не могло работать, а потому ушло в город и там переделалось частью в солдатчину, которая опытом познала, что война профессия опасная, но выгодная, частью в обывательскую чернь, естественно тоскующую, в трудных заработках, по собственному хозяйству и, в номинальности прав, по фактическому их осуществлению. Создали случайные хищнические капиталы, плутократию и крупную буржуазию, которой понадобилось не правительство-гражданин, но правительство-городовой. Убили мелкое землевладение и способствовали росту латифундий, а в них быстро и окончательно пало земледелие, заменяясь более выгодным скотоводством. С падением земледелия громадная масса деревенских рабов, оставшись незанятой и не имея чем кормиться, должна была перекочевать в города и села на шею хозяев своих, которые были полными господами их души и тела, но за то и обязаны были их, хотя бы и скверно, как-нибудь питать. Это, с одной стороны, сложило в Риме начало тех нравов, что были изображены ранее в главе «Рабы рабов своих». С другой, заставило рабовладельцев обратить это человеческое стадо, требующее пищи и крова, на новые отрасли труда — создать либо барщину городских промыслов и производств, либо таковую же оброчность. Рабский труд своим дешевым предложением на все спросы ослабил связь и счеты привилегированных владельцев с гражданским равноправием свободной бедноты, а размеры и производительность новых плутократических хозяйств нуждались опять-таки в правительстве-стражнике гораздо более наглядной и близкой ощутительностью, чем в правительстве равноправия. После революции Гракхов, в полуторавековой смене военных авантюристов, авторитет аристократии и сенат, орган его, пали бессильно и позорно. Наследственный ужас к царской власти и справедливая национальная брезгливость к тому, чтобы Рим, владыка народов, единая свободная мощь под Солнцем, перенял обычай варваров, не умеющих жить иначе, как поработившись единому из среды своей, — эти две громадные силы народной психологии встали между Римом и назревшей потребностью в единовластии настолько крепкой стеной, что штурмовать ее открыто не посягнул ни один из бесчисленных политических авантюристов II и I веков до Р. X., хотя многие из них стояли в самых благоприятных к тому условиях. Рим желал иметь республику — и республику пришлось ему оставить. Но, в течение всего сказанного периода, в быстрой смене народных вождей и любимцев, решительно ни один не довольствуется положением, которое открывает ему старая республиканская конституция, и каждый старается наполнить республиканские формы монархическим тестом, каждый норовит сочинить государственный подлог, не нарушающий республиканской видимости, но низводящий к нулю республиканское существо. Поиски монархических прерогатив совершаются в масках продления республиканских магистратур и полномочий. Гракхи мечтают о постоянном трибунате, избавленном от интерцессии товарищей. Марий — о бесконечно возобновляемом консульстве. Помпей — о неограниченном проконсульстве. Сулла, прикрываясь намерением раздавить демагогию и возвратить конституцию к ее правым основам, первый вводит в Рим войска и захватывает, в полном смысле слова, неограниченную власть насилием государственного переворота. Все это ясные показатели, как много в Риме было хорошей привычки к республике, но как мало под привычкой этой оставалось фактических подпор. Старая конституция осилила, в свое время, перерождение из сельского устава в городское положение, но ее растяжимости не достало, чтобы управить государство с мировыми претензиями. С тех пор, как право гражданства распространилось на всю Италию, уже невозможно было считать толпы, вотирующие на форуме, истинным народом римским: его объем и понятие переросли их. Август, в сознании этого затруднения, думал ввести по городам и колониям письменную подачу голосов, но его проект оказался неисполнимым. Спасти республику и в сути, и в форме могла только представительная система, но ее древность не знала. Раздираемый междоусобиями, утопающий в крови, жертва авантюры партийной и личной, Рим пошел на компромисс и позволил отнять у себя суть, под условием, чтобы сохранены были формы. Пожертвовал фактом республики, сберег имя и внешность республиканского государства. Тут в особенности сказали свое слово провинции, ободранные центром до седьмой шкуры, до отчаяния доведенные жестоким равнодушием республиканской метрополии к их политическим интересам и материальным нуждам, до голой нищеты истощенные сменой губернаторов, каждый из которых приезжал с единым твердым планом — поправить в течение года свое состояние, расшатанное выборными расходами. «Наши провинции стонут, — восклицает Цицерон, — свободные народы жалуются, все царства мира вопиют против нашей хищности и насилий. Нет столь отдаленного или столь сокровенного уголка до самого океана, куда бы ни проникли наши несправедливости и тирания. Народ римский не в силах далее переносить не войн и восстаний народов, но их воплей и слез». Из чьих уст льется эта яркая тирада человеколюбивого негодования? Увы! Ее произносит далеко не ангел бескорыстия, но господин, который сам, за год своего управления маленькой Киликией, нажил состояние в миллион сестерциев. И цель его речи — сказать грабителям народов вовсе не «перестаньте грабить!», но лишь — «ты бери, да по чину бери». «Что же, — спрашивает профессор Петров, — подумать о других, менее благодушных правителях? Что подумать о страшном финансовом истощении провинций, когда, кроме этого частного грабежа проконсулов и их чиновничьей когорты, на них лежало все бремя государственных податей, сбор которых сопровождался обыкновенно насилиями публиканов и откупщиков, пытками несостоятельных плательщиков и тому подобными ужасами?» Провинции искренно рады были принять единого главу, которого власть хоть несколько сравняла бы их, окраинных пасынков Рима, с балованными гражданами центра однохарактерным управлением, в приблизительно, если не совсем, равных ответственностях и правах общего подданства.