— Но я там была недолго, — почти виновато уточнила Люба. — И офицер, который допрашивал, не кричал на меня. Только часто переспрашивал, уточнял и очень подробно записывал.
— Среди наших конвоиров тоже одно время служил нормальный парень. Мне даже было обидно за него, что в столь молодом возрасте он сталкивается с такой действительностью. Ведь эти поощряемые властью издевательства над людьми калечат душу. Но этот парень, видно, был стойкий, не заразился вседозволенностью. Даже команды подавал без матерщины, если вы знаете, что это такое. А после того, как я ему вправил вывих плеча, и вовсе проникся скрытым от остальных конвоиров сочувствием. Удивлялся, что сижу за то, что был в немецком плену, — не добровольно же сдался. А когда приближался к концу срок его службы и предстояла демобилизация, тихонько спросил, не хочу ли я передать на волю весточку о себе. Я, конечно, написал всего несколько слов. Без адреса — его он запомнил наизусть. И без подписи — жена и родители мой почерк знают. Только оказалось, что некому было мою записку прочесть…
Он умолк. И Люба, явно для того чтобы нарушить эту повисшую тишину, спросила:
— А жилье вам после освобождения дали?
— Таким, как я, ничего не дают. Тем более что не имею права жить в столице, даже в родном Каунасе. Существует такой запрет, называется «минус сто», то есть список ста городов, в которых я не имею права жить.
— Так где же?.. — и осеклась.
— Официально, как и положено, прописан на сто первом километре. А приютили меня старые знакомые. Не побоялись «изменнику» отгородить от кухни закуток. По выходным езжу в свое разрешенное место жительства, расхаживаю там, чтобы меня видели. Работаю тоже здесь, в городе. — И, видно, решив рассказать все до конца, уточнил: — Правда, не совсем, вернее, совсем не по специальности, — хирург, который столько времени не оперировал, да еще отморозил в лагере руки, больше не хирург.
— А сколько времени вы?.. — Альбина запнулась, явно не зная, как спросить.
— В немецком — полтора года, а в советском — четыре года и два месяца.
— Но раз выпустили, значит, и до этого энкавэдэшного крикуна все же дошли факты злодейства немцев по отношению к вашему народу. И он, наверное, понял, что вы не могли ни добровольно им сдаться, а тем более сотрудничать с ними.
— Наверное. Но мне пора. — Он поднялся. — Не могу беспокоить своих друзей, они рано ложатся. Извините, что навел на вас грусть. Спокойной ночи.
— Вам тоже. — Любе было его жалко. — Заходите, пожалуйста.
— Спасибо. Большое спасибо.
Альбина ушла вместе с ним, и Люба острей почувствовала пустоту в своей комнатке. Уставилась на табуретку, на которой сидел этот человек с дедушкиным именем, и стало досадно, что не догадалась спросить его, кого из своих близких он ищет. Ведь, наверное, за этим пришел, как многие, особенно в первое время, приходили. И сама не спросила его про Борю. Может, он не погиб, а попал в плен. И потом его тоже забрали в советский лагерь. Даже в тот самый, где был этот человек.
После того как она окончательно поняла, что ни отца, ни мамы с Сонечкой нет, чаще думала о Боре. Хоть бы он, единственный из той, прошлой, жизни, вернулся. Но время шло, уцелевшие, даже после тяжелых ранений, хоть инвалидами, возвращались, и ей все труднее становилось поддерживать в себе надежду, что Боря жив. Потом и вовсе запретила себе надеяться. Даже вспоминать, как в начале их дружбы он, проводив ее до дома, спрашивал: «В следующее воскресенье мне можно прийти?» Пока она однажды не опередила его, спросив: «В следующее воскресенье ты сможешь прийти?» Он рассмеялся, и с того раза, прощаясь, оба одновременно произносили: «До следующего воскресенья!» Потом он стал приходить чаще.
Но после рассказа этого человека о советских лагерях для бывших военнопленных надежда снова забрезжила. Может, Боря не погиб, а попал в плен и догадался назваться поляком. Он же светловолосый и по-польски говорит без акцента. А до сих пор не вернулся оттого, что его дольше проверяют. Эта крохотная надежда ее усыпила…
3
Когда на следующий день Альбина спросила, как ей понравился вчерашний гость, Люба удивилась, что о столько пережившем человеке можно расспрашивать — понравился, не понравился.
— А он, между прочим, тобой явно заинтересовался.
Альбина хотела еще что-то сказать, но ее позвали на отделение, и разговор оборвался. Потом и у нее было много работы — привозили одного за другим тяжелых больных, и она о вчерашнем госте даже забыла. Только вечером, вернувшись домой и увидев сиротливо стоящую посередине комнаты табуретку, на которой он сидел, вспомнила. И опять стало неловко: человек, наверное, приходил в надежде узнать о ком-нибудь из родных, а она своим удивлением, что он был и в советском лагере, «увела» его в соб-ственный рассказ. Хоть бы еще раз пришел. И лучше, чтобы один. Потому что Альбина недовольна этими расспросами. «Ты столько пережила, а эти приходящие еще и забыть не дают». Знала бы, добрая душа, что и без этих расспросов она живет не только в теперешнем времени… И не то самое трудное, что своими расспросами эти приходящие люди возвращают ее в лагерь, а то, что приходится их разочаровывать, почти виновато отвечать, что нет, не знает. Все, что она могла, — это обнадеживать: может, та женщина или девушка, о которой спрашивают, была в другом лагере, а если даже в том же, где она, то в другом блоке, то есть бараке. Ведь и внутри лагеря каждые два блока были отгорожены друг от друга высокой изгородью все из той же колючей проволоки. И только однажды она не могла обнадежить немолодую женщину — мать Рохци и Лили. Но и правду сказать не могла…
…Это было на последней селекции. Им приказали строиться, как обычно при селекции, в одну шеренгу. Унтершарфюрер объявил, что лагерь будут эвакуировать. Но возьмут только тех, кто в состоянии пешком преодолеть довольно длинный путь в другой лагерь.
Шеренга двинулась. Он плетью тыкал то в одну, то в другую узницу. Отобранная должна была выйти из строя и перейти к уже окруженным конвоирами смертницам. Когда он ударил по плечу Лилю и она, понурив голову, побрела к обреченным, Рохця вдруг метнулась к началу шеренги, к уже пропущенным. Но один из конвоиров — все его звали непонятным словом «перекульщик», наверное оттого что украинец, а перешел на службу к немцам, — ударил ее автоматом по голове, она упала, и он ее, лежащую, поволок за одну ногу по земле к уже угоняемым в газовую камеру.
Рассказать об этом их матери она не могла. А произнести: «Не знаю» — было еще трудней. И все-таки произнесла…
Только зря поделилась этим с Альбиной. Будто пожаловалась. Но Альбина почему-то была довольна.
— Наконец-то!
— Что «наконец-то»?
— Не молчишь, когда на душе камень.
— У каждого на душе свои камни. И не надо их перекатывать в чужую.
— А если не совсем чужую?
— Тем более…
— И тебе не приходит в голову, что своим молчанием ты ставишь между нами преграду?
— Какую… преграду?
— Разделяющую нас тем, что мне в то время было не так плохо, как тебе. Что на мою долю не выпало столько страданий.
— Что вы! Мне такое даже в голову не приходило. — Но спросить, что с нею в это время было, не решилась. Хотя очень хотела знать.
И Альбина рассказала. Правда, не в тот раз, а позже, во время одного общего ночного дежурства. Больные давно спали. Новых не привозили, и обе сидели, прислонившись к остывающей печи. Люба боролась с желанием закрыть глаза и хотя бы так, сидя, вздремнуть. Альбину, видно, тоже клонило ко сну, и она этому сопротивлялась, тихо мурлыча какую-то знакомую мелодию. Но неожиданно прервала ее и заговорила:
— Как ты думаешь, что нас с Пранасом спасло от отправления в Сибирь?
Сонливость мгновенно прошла.
— В Сибирь?!
— Ты что, не знала, что русские нас вывозили в Сибирь?
— Знала, но ведь…
— …Только богатых? Нет. Оказалось, что некоторым отделениям НКВД даже отпускали так называемые разнарядки — сколько человек и откуда доставить. И те старались. Брали не только так называемых кулаков и середняков, но даже бедняков-новоселов, которым сами недавно дали отнятую у кулаков землю. Главное, чтобы было нужное количество.