Еще целых три дня они оставались в лагере, пока Гиту не осенило, что в шестнадцатом блоке, так называемой «камере одежды», должны быть нормальные вещи. Ведь туда складывали все отнятое у вновь привезенных в лагерь узников. После сортировки лучшее отправляли в дар соотечественникам в Германию, а что недостойно их соотечественников — зачем-то хранили в этой «камере одежды».
Дотащиться до шестнадцатого блока в другом конце лагеря у нее сил не было, и Гита ей принесла великоватое синее платье и большой платок.
Рассказывая об этом Альбине, она вспомнила, что при возвращении, на границе, ей в проверочно-фильтрационном пункте НКВД выдали какое-то удостоверение. Но там не написано, что была в лагере, а что «прибыла из заграницы».
— Все равно документ, — заявила Альбина. — Завтра возьми его и паспорт с собой. Прямо с работы пойдем утепляться.
Пришлось Альбине признаться, что у нее нет паспорта. Что им, вернувшимся из лагерей, выдают только временное удостоверение на три месяца. Но его после истечения срока продлевают или выдают новое, такое же, опять на три месяца.
— Ну и… — Альбина поспешно перекрестилась. Она всегда, когда хочет выругаться, крестится. Видно, чтобы не произнести плохих слов.
На следующий день они, как и собирались, после работы отправились за чем-нибудь теплым. Склад, к которому они пришли, назывался «Пункт по приему и распределению одежды». Работавшая там женщина вынесла ей длинный клетчатый жакет, юбку с кофтой и пару чулок. А на обратной стороне ее удостоверения этого проверочно-фильтрационного пункта НКВД написала, что «одежда выдана», и сама же расписалась.
Юбка оказалась слишком широкой, но Альбина даже была этим довольна — пока можно подпоясаться, а потом окажется в самый раз. «Не всегда же будешь таким ходячим скелетом».
Теперь она на самом деле уже не такая худая. По карточке получала 600 граммов хлеба в день, а два раза в месяц — крупу или горох. Иногда во время дежурства еще и суп достается. А со вчерашнего дня карточки совсем отменили.
В булочной даже получился небольшой конфуз. Она привычно протянула продавщице свою карточку, а услышав: «Не надо, оставь ее себе на память», извинилась. Ведь знала, что отменили, на работе только об этом и говорили. Одна лишь старая Марцелина проворчала: «Могли раньше отменить». Обычно Люба в разговоры старших не встревала, но тут не удержалась: «Когда раньше? Ведь всего два с половиной года прошло со дня окончания войны».
— Так сколько тебе хлеба? — вернул ее в булочную голос продавщицы.
— А сколько можно?
Продавщица протянула ей две целые буханки.
— Пока хватит?
— Спасибо! Я… не только для себя. — И ведь на самом деле не только для себя. Альбина обещала зайти. Поделится.
Углубившись в свои воспоминания, Люба не заметила, как завернула за угол и дошла до своего подъезда.
Поднялась наверх. Когда отперла дверь, ей показалось, что здесь так же холодно, как на лестнице, и она сразу, не снимая жакета, принялась растапливать печку, чтобы к приходу Альбины стало хоть немного теплей.
2
Альбина пришла не одна. За нею вошел мужчина. Когда он снял шапку, Люба удивилась, что он, хотя не очень старый, почти совсем седой.
— Познакомься. Это Яковас Коганас.
Люба «отбросила» литовские окончания и про себя повторила: «Яков Коган». Яковом звали ее дедушку, маминого отца.
— Яковас твой коллега, тоже был в лагере.
Люба мгновенно вернулась туда, где в мужской половине, за двумя рядами проволочной ограды одновременно с ними выстраивались для утреннего и вечернего «аппелей» мужчины. И она каждый раз смотрела, не стала ли короче шеренга.
Альбина придвинула ему единственную табуретку.
— Садитесь. Мы с Любой устроимся на кровати.
Любе почему-то очень хотелось, чтобы он был там же, где она.
— В каком лагере вы были?
— Сперва в немецком, для военнопленных.
Она удивилась этому «сперва», но не решалась переспросить. А он, видно, тоже привыкший к расспросам, сам стал рассказывать.
— Воевал совсем недолго. Сначала нас, добровольцев из Литвы, в армию не брали — не доверяли. Потому что юнцы из местного населения еще до прихода немцев стреляли в отступающих красноармейцев. Потом все-таки взяли. А семь месяцев спустя я попал в плен. Не мог бросить раненых. Я был военврачом.
Альбина перекрестилась.
— Слава Богу, что не расстреляли. Ведь людей вашей национальности расстреливали.
Любе было странно, что она постеснялась произнести «евреев».
— Я это знал. И когда немецкий офицер, приказав построиться, скомандовал: «Коммунисты и евреи — три шага вперед!» — мои ноги словно приросли к земле. Не шагнул. А потом, когда регистрировали, назвал себя именем погибшего в последнем бою друга, Турамом Тварадзе. И хотя товарищи по несчастью знали, кто я, не выдали. Только Павел, наш санитар, держал меня в страхе. Ехидничал: «Что это у вас, товарищ военврач, такая странная фамилия? И как только вы ее запомнили?» Но после того, как меня за попытку побега избили до полусмерти, донимать перестал. Потом, в нашем лагере, даже заискивал.
— В каком… нашем?! — изумилась Люба.
— Советском.
— За что?! — Но это само вырвалось. Она сразу пожалела. — Извините.
— Не надо извиняться. Сидели мы там за то, что были в немецком плену. За то, что, оказавшись в окружении, не бросили раненых бойцов, а пытались выбраться вместе с ними. И еще за то, что не пустили себе пулю в лоб, хотя уже нечем было — отступая, мы отстреливались. Я говорю «мы», потому что вместе со мной в плен попали еще два военврача, наши сестрички и санитар Павел. Второй санитар сам был накануне тяжело ранен.
— А что немцы… — Альбина осеклась, ведь догадывалась, — что они сделали с ранеными?
— Расстреляли на наших глазах… А мое положение после немецкого плена осложняло то, что там я слишком свыкся со «своей» грузинской фамилией. И когда после освобождения нас регистрировал уже советский лейтенант, я по инерции произнес: «Тварадзе». Только на следующий день, на допросе, назвал свою настоящую фамилию, настоящее имя и национальность. Ведь своему, советскому отвечал. Но этим только осложнил свое положение.
Альбина расстроилась, что этим вопросом вернула его в столь тяжелое прошлое. Но ведь соседка, которая через ее Пранаса попросила познакомить этого одинокого человека с еврейкой, о лагерях ничего не говорила. Сказала только, что он очень порядочный человек.
А он продолжал:
— Остальных следователь больше не трогал. А меня вызывал регулярно, через день. И с каждым допросом все больше свирепел. Называл меня не иначе как «гражданин предатель». Мой рассказ, что пытался бежать, но был пойман и сильно избит, называл враньем. А объяснения, что в немецком плену я не мог назваться евреем, потому что евреев в первую очередь расстреливали, его почему-то еще больше разозлили. Раскричался, что это выдумка, попытка притупить его бдительность, вызвать жалость. Было бы правдой, об этом писали бы в наших газетах. Он их читает, там ничего подобного нет. Что я предатель и меня надо расстрелять, а не кормить за счет трудящихся. После его допросов я не раз думал, что уж лучше немцы прикончили бы — все-таки враги…
Любе от такой его горечи стало страшно. А он, лишь недолго помолчав, снова заговорил:
— Так и продолжал вызывать. И каждый раз начинал с одних и тех же вопросов, только задавал их с разной степенью свирепости. Видно, рассчитывал, что я со страха растеряюсь, запутаюсь и в конце концов проговорюсь. Но мне не в чем было запутываться, я говорил правду.
— А долго пришлось это терпеть? — спросила Альбина.
— К счастью, не очень. Нас отправили в другой лагерь, на север. Там даже уголовникам было запрещено общаться с нами, предателями. Но они нас не трогали. И откуда-то знали, что у таких, как мы, срока нет и после каких-то своих проверок все-таки некоторых отпускают.
— Любу тоже проверяли, — Альбина, видно, хотела отвлечь его, — в фильтрационном пункте НКВД.