Кончилось все поразительно.
Через три дня Ромуальд Северинович въехал в деревню вместе с братом и с господином Скиндером. Прокатили до «замка» Порхневичей, там он велел вынести ему чересплечники сватовские и особые фуражки с цветной тульей.
Ромуальд Северинович безошибочно вычислил, на кого надо было возложить почетную обязанность:
– Сашка, иди сюда.
Двоюродный брат не посмел ослушаться, понимая, что проиграл. Послали еще за Иваном Цыдиком и назначили их сватами. По мужицкому православному чину. Негоже было человеку из костела, самому пану Порхневичу, сидящему во втором ряду перед кафедрой ксендза Бартошевича, пачкаться в эту историю.
Бричка, кое-как развернувшись на улице, заросшей репейником под заборами, покатила к воротам Жабковских, благо были они в полусотне шагов. Скиндер сидел как влитой и вкопанный, не моргнув глазом, не дернув ноздрей, хотя народу собралось множество и все внимательно на него смотрели.
Ромуальд и Ефим остались стоять у ворот двора, в хату вошли Сашка и Иван Цыдик, Жабковские сидели там, внутри, ни живы ни мертвы. Им уже донесли: ждите. Прошли глухие, картонные переговоры: у вас товар, у нас купец; мальчишки налипли на окна, но ничего толком не успели рассказать – все вышли. И Маша, и батьки, даже кое-как переодевшиеся в приличное к случаю.
Скиндер все сидел в бричке. А за ней уже пристроили две еще другие, пусть и не «на гумовых колах», а попроще.
Только когда Маша вышла за ворота, Скиндер изволил покинуть свое место и помог невесте подняться в бричку. С ними поехал и Ромуальд. Родители и прочие родственники двинулись на двух других повозках, а прочие бегом следом.
Отец Иона, изображая несуществующую солидность, обвенчал их.
Ромуальд, Ефим и еще человек шесть взрослых Порхневичей стояли вне церковной ограды, покуривали, изображая поляков. Рядом терся Ивашов. Он никак не мог выбрать, куда ему, бывшему революционеру и агностику по убеждениям, ближе: к православным или к католикам.
Когда вернулись, на дворе у Жабковских уже на быстро сколоченном сосновом столе накрыли угощенье – отъезжая, Ромуальд отдал команды. И даже брама стояла благодаря местным, немного смущенным хлопцам. Они получили свое за работу, пропуская молодых во двор… А дальше уследить за событиями уже труднее: много выпили самогону.
Скиндер уехал даже не на рассвете, а еще ввечеру. Ромуальд сурово велел Маше не рыдать по этому поводу, ибо у мужа дела важнейшие, аж в самой Жабинке, и не скоро он будет обратно.
После этой истории авторитет Ромуальда Севериновича вознесся уже туда, куда не достигает человеческий ум, как бы критически он ни был настроен.
Один лишь юрист Ивашов задавался мыслью: какую мзду или какую угрозу предложил Ромуальд Арсению Скиндеру за этот спектакль? Интересно, что никто из деревенских, понимая где-то в душе, что все наблюдали что-то условное, а не полноценную женитьбу, тем не менее в обсуждение этих сомнений вступать не любил – не работала народная фантазия в этом направлении, и все тут. Отнеслись как к установившейся погоде: раз она такая, так с ней и будем жить.
История не закончилась вечерним отъездом немецкого мужа. Скоро выяснилось, что имеется тонкая, но вместе и вполне ощутимая нить, связывающая его с семейством. Как только родилась дочка у Марии, ее назвали Моникой, и все семейство стали сначала дразнить, а после уже и просто называть Скиндерами. Причем моду эту начал юрист. Увидев кухарку с ребенком на руках, он скаламбурил при большом стечении свидетелей:
– Ну что, Маша, теперь ты у нас с киндер?
Селяне поняли не сразу, но он потрудился объяснить, очень ему хотелось, чтобы его остроумие было оценено.
Теми же днями пришли первые деньги от господина инженера. Сразу десять рублей. И для деревенских это было весомым доказательством того, что отсутствующий муж не против того, чтобы в Порхневичах прижилось его имя.
Скоро выяснилось, что деньги приходят регулярно, хотя и не часто, все привыкли и уже без всякой игры словами звали Жабковских Скиндерами. Отсутствуя в деревне физически, инженер очень даже принимал участие в здешней жизни.
Глава пятая
Петр Сергеевич Ивашов, получив право вернуться в Петербург – скостили срок ссылки, – удивлялся своим настроениям. В первые месяцы пребывания в лесных дебрях рвался к себе на Морскую, а теперь вот, когда соизволение было подписано, как бы задумался, как тот самый Робинзон: а стоит ли покидать душевно обжитой край ради северных столичных неизвестностей?
Отчасти дело тут было в хозяйке Дворца. Его односторонний, платонический роман с Елизаветой Андреевной перешел уж в совсем бесплотную форму. Два года он не ездил во Дворец. Тоненькая, порхающая фигурка графини приняла совершенно условный вид в его воображении. Но место занимала большое и важное.
Долго обдумывал слова прощания. Но жизнь избавила его от этих мучений.
Елизавету Андреевну он помнил исключительно среди свежей, одухотворенной растительности ее сада, но прощальный визит пришлось отдавать по промозглой ноябрьской погоде. Просто спрыгнул с телеги, где лежали увязанные вещи и сидел за кучера Витольд Порхневич, и завернул вместе с Ромуальдом Севериновичем к главному зданию.
За несколько дней до того произошло событие странное, почти невозможное, если учесть особенности места и свойства здешнего народа. По осени было ни с того ни с сего нашествие ежей на Гуриновичи и Тройной хутор, вреда они нанесли немного, но взволновали население необычностью события. И кто-то возьми и брось: это граф, мол, виноват, с его станции сбежали игластые, он их подбил.
Внезапно, ничем не предваряя своего краткого бунта, местные крестьяне забросали вечером камнями и мерзлыми деревягами стеклянную башню оранжереи. Начавшийся как по команде снегопад поглотил колючую, но нежную коллекцию.
Елизавета Андреевна была охвачена ужасом и, пребывая на сносях, в самый момент визита навсегда уезжающего студента кричала в спальне, рожая недоношенного младенца. Рожающая среди осеннего неуюта и разгрома женщина – что могло быть отличнее от легкого летнего образа, который собрался увезти в своей памяти юрист!
Бесшумный, карающий снег сыпал и сыпал в широкие стеклянные дыры, нанизывая разлапистые снежинки на удивленные иглы; младенец, завернутый в пеленки, таился в темноте и тепле специально пред тем протопленного камина; Елизавета Андреевна почти неслышно, но мучительно сипела сорванным голосом в спальне и принимать никого не могла. Андрей Иванович, оглушенный неожиданностью и иррациональностью народного гнева против его столь мирного образа жизни, сидел в кресле рядом, вскакивая, чтобы руководить жалкими работами, что проводил Сивенков, героически в холодной ночи накладывая мокрые дерюги на колкие стеклянные дыры.
Там, в оранжерее, под центральным провалом, впускающим поток снега, и встретился Ивашов с графом Турчаниновым. Граф после короткого сомнения вдруг обнял Ивашова как брата и разрыдался у него на плече, повторяя одну и ту же фразу:
– Она умрет, она умирает, – почему-то по-французски, словно драматическое событие содрало с него наносную русскость, обнажив чисто дворянскую душу. Кстати, трудно понять, жену или коллекцию граф имел в виду.
Петр Сергеевич не знал, что отвечать, почему-то был уверен – хозяйка не умрет, но не соглашаться с горем хозяина ему казалось невежливым. Чем бы это кончилось, сказать трудно, но тут Ромуальд Северинович взял графа за плечи, обмотанные несколькими шалями, и увел внутрь дома, то шепча успокаивающие слова ему на ухо, то отправляя трезвые команды Сивенкову, матерно кряхтевшему и облизывавшему окровавленные пальцы там, на крыше. Вел пан Порхневич себя хоть и плавно, но слишком по-хозяйски. Как будто не только отчаянный Сивенков, но и сам снегопад находится у него в ведении.
В последний вечер перед отъездом Ивашов и Ромуальд Северинович пили чай в конурке юриста. После его убытия здание тут же переименовали в «школьный дом» – так он и будет называться до того самого момента, как его спалят огнеметы.