14
Менахем Рабинович, тот самый, рассказы и рожки которого сладостью своей увлекли Моше и Тоню в Страну Израиля, случайно познакомился с Юдит и посоветовал брату пригласить ее к себе, чтобы помогать по хозяйству и вести дом.
Лишь много позже, когда я подрос, дядя Менахем назвал мне то имя, что было запрещено упоминать у нас и вслух, и на письме, — имя первого мужа моей матери. Назвал имя и рассказал всю историю:
— Они жили то ли в Млабесе, то ли в Ришоне, я не уверен.
Первый муж моей матери был рядовым в Еврейском Легионе[14], и когда Первая мировая война закончилась, он вернулся в Страну, но устроиться там ему не удалось. Каждый день он выходил на главную улицу поселка в поисках работы, но поскольку человек он был заносчивый, то не унижался до просьб, а вперял в хозяев эдакий солдатский взгляд, который усвоил на войне, не понимая, что в мирное время такой взгляд является скорее помехой.
— Люди ведут себя, как они привыкли, даже если это не идет им на пользу, — объяснял мне дядя Менахем. — Улыбаются, когда надо бы всплакнуть, выхватывают револьвер, когда надо просто дать в морду, и ревнуют возлюбленных, вместо того чтобы их рассмешить.
Долгими часами лежал тот человек в кровати и молчал. Они снимали комнату, в которой хозяева раньше держали мускусных уток. От утиных перьев, давно рассыпавшихся в пыль, у него постоянно были красные глаза. Неистребимая вонь птичьего помета обжигала лицо, как обида, которую невозможно забыть.
Юдит предложила ему выращивать овощи на продажу, и он поднялся и засеял за домом несколько грядок. Но и среди растений он не нашел себе покоя. Там во дворе росло большое дерево, и после обеда вороны устраивали на его ветвях свои шумные толковища. Они кричали дурными голосами и носились над верхушкой, как дурные вести. Их мрачное карканье и черные крылья лишали его надежды, и он торопился вернуться домой. Иногда, собравшись с силами, он вставал, шел на берег Яркона и подолгу сидел там, обняв колени и закрыв глаза, как будто искал утешения в глубинах своего тела.
Если бы не Юдит, которая продолжала ухаживать за грядками, и выращивала во дворе кур, и варила варенье из паданок с хозяйского лимонного дерева, и на удивление умело латала и обновляла все их поношенные вещи, они оба вместе с маленькой дочерью давно умерли бы от непосильного голода и гордыни.
В конце концов тот человек сказал, что хочет поехать в Америку, поработать там год «в штате Делавер, в литейном цехе в Вилмингтоне, на металлообрабатывающем заводе», принадлежащем отцу одного парня, с которым он вместе воевал в Еврейском Легионе, — сказал он:
— Один год, Юдит, самое большее — два.
Она сидела в эту минуту у стола, перебирая чечевицу для супа, и тотчас повернула к нему свое глухое ухо. Но он схватил ее за плечи и крикнул, и ей пришлось услышать.
— В Америке тоже нет работы, — рассердилась и испугалась она. — И люди там еще будут бросаться с крыш.
Две кучки лежали перед ней, большая оранжевая кучка уже очищенной чечевицы и маленькая, серая кучка выловленных камешков и комочков земли, обрывков кожуры и высохших червяков. Меж ее коленями стояла двухлетняя дочь, наблюдая за быстрыми пальцами матери.
— Не уезжай! — взмолилась Юдит. — Не уезжай! Мы справимся. Все будет хорошо.
Ее рука нашла узел на голубой косынке и затянула его. Пророческий страх звучал в ее голосе. Но тот человек, имя которого мне запрещено упоминать, остался глух к ее страхам. Предстоящее путешествие уже бурлило в его теле и закупоривало кожу.
Вот он — вырисовывается на внутренней стороне моих век: низкорослый, с неясным, стертым лицом, складывает свои жалкие пожитки в маленький деревянный чемоданчик, собирает себе в дорогу убогий провиант нищих путешественников: твердый сыр, пару апельсинов, хлеб и маслины, — прощается с женой и дочерью и отправляется в Яффо. А вот мама — стоит, прислонившись к двери. Вот девочка — прислонилась к ее ноге, моя полусестра, такая же безликая, как ее отец.
В Яффо он купил дешевый палубный билет и отплыл в Англию на небольшом судне, трюм которого был забит ящиками апельсинов сорта «шамути» и сладких лимонов.
Серым был тот день, но запах солнца, скопившийся в апельсинах, поднимался из трюма и сопровождал пассажиров, усиливая их тоску и раскаяние.
Из Ливерпуля тот человек направился в Нью-Йорк. Одолевая страх и толчею, он добрался пешком от причалов Гудзона до Центральной автобусной станции и, поскольку в чужой стране гордыня быстро сходит на нет, долго бродил там по гигантским лабиринтам и, не зная, куда податься, громко и жалобно выкрикивал: «Вилмингтон! Вилмингтон!» — пока какие-то добрые люди не показали ему дорогу к билетным кассам и к платформе.
Часть пути его поезд проделал во чреве земли, а потом, выскочив на свет божий, прогрохотал над большой рекой и пересек полосу заросших камышами болот, подобных которым он не предполагал увидеть в Америке. Человек сидел у окна, считал столбы электропередачи, будто клал крошку за крошкой, чтобы потом найти дорогу обратно, и бормотал про себя названия проносящихся станций: Ньюарк… Нью-Брансуик… Трентон… Филадельфия… — и через три часа, когда кондуктор закричал: «Вилмингтон!» — поднялся и поспешно вышел.
Он брел от трубы к трубе, но литейный цех отца своего приятеля так и не нашел. Однако он походил, поспрашивал и в конце концов нашел улицу Колумба, на которой, по рассказам того парня, жил его отец, и отыскал дом, номер которого помнил.
Красивый это был дом, весь окруженный душистой стеной подстриженных кустов, и хотя жил в нем какой-то голландский купец, торговавший одеждой, дом этот выглядел именно так, как должен выглядеть особняк владельца металлообрабатывающего завода. Тот человек поднял руку и постучал в дверь.
Судьбе было угодно, чтобы именно в этот день голландский торговец заработал большие деньги. Он был в таком приподнятом настроении, что при виде незнакомого гостя ощутил неожиданный приступ великодушия, пригласил его войти и накормил великолепным обедом из рыбы с картошкой, сваренных на пару и приправленных маслом и мускатным орехом.
Я не раз думал, как странно, что дядя Менахем, и Одед Рабинович, и Яков Шейнфельд знают все эти мелкие подробности, которым они не были свидетелями. Неужто Одед в детстве так ненавидел мою мать, что с такой точностью придумал весь ее мир? Неужто Яков так часто прокручивал историю ее жизни в своем воображении, что в конце концов пересоздал ее заново? И что, дядю Менахема переполняло такое огромное чувство раскаяния после ее смерти? А если бы та картошка была сдобрена не маслом и мускатом, а сметаной, грубой солью и нарезанным укропом, — это изменило бы мамину жизнь? А я, — я бы родился?
Так или иначе, голландский торговец и муж моей матери выпили водки, настоянной на лавровом листе, и, покончив с едой, раскурили тонкие сигареты и сыграли в шашки. Хозяин объяснил гостю, что этот дом построил его прадед, и в нем родились его дед, и отец, и он сам, — вот здесь, мой друг, в этой самой кровати, — и что в каждом американском городе есть своя улица Колумба, и что евреи — это тебе тоже полезно знать, многоуважаемый господин из Палестины, — не так уж склонны заниматься литейным производством. Короче говоря, со всей любезностью и вежливостью намекнул, что его приятель из Еврейского Легиона попросту фантазер и обманщик.
И действительно, этот его товарищ по оружию был не более чем жалким выдумщиком и хвастуном, и отец его торговал в Чикаго галантереей с лотка и никогда в глаза не видел Вилмингтона, разве что на географической карте. Подобно большинству мелких обманщиков, этот приятель быстро забыл, что наболтал тому человеку, и по прошествии некоторого времени, как издевательски рассказывал дядя Менахем, сам приехал искать счастья в Страну Израиля, где представился как «адъютант Зеева Жаботинского во времена кровавых сражений на берегах Иордана»[15], снял себе комнату в Тель-Авиве и зарабатывал тем, что посылал оттуда в американские еврейские ревизионистские газетки[16] корреспонденции типа «Писем пионера-поселенца из Галилеи».