Литмир - Электронная Библиотека

Грейпфруты и помелы плавали в воде, совсем рядом с ее лицом, точно невинные резиновые игрушки в деткой ванночке.

— Вытащи меня, — прошептала она.

Голос ее стал хриплым от страха. Светлый и тонкий язычок крови вытекал из уголка ее рта. Только глаза поворачивались и следили за Моше.

Раздробленная нога приковывала его к месту. Он сунул руки под телегу, прикидывая ее вес.

— Вытащи меня, мой Моше…

Ее голос прервался, словно хотел превратиться в крик, но не сумел.

— Слушай меня, Тонечка, — сказал Моше. — Я сейчас чуть приподыму телегу, а ты попробуй выползти наружу.

Ее голова шевельнулась и кивнула, и глаза прикрылись, выражая понимание и согласие.

— Давай! — крикнул Моше.

Его лицо потемнело от усилия. Тяжелые жилы взбухли на толстых руках. Телега заскрежетала и слегка приподнялась, и Тоня рванулась, изогнувшись, но тут же сдалась.

— Я не могу, — простонала она. — Не могу.

Боль пронзила застрявшую в ловушке ногу Моше, и телега снова опустилась.

Некоторые говорят, будто в такие мгновения время останавливается. Другие утверждают, будто оно, напротив, начинает нестись с удвоенной скоростью. А есть и такие, что твердят, будто оно рассыпается на тысячи крохотных осколков, которым никогда уже не суждено собраться снова. Но в тот дождливый день, с момента падения перевернувшейся телеги, время не обращало внимания на все эти банальные домыслы, — оно не замедлилось и не ускорилось, оно просто продолжало идти своим чередом, громадное и равнодушное, проносясь над миром на своих прозрачных крыльях, как неслось вечно со дня сотворенья.

Мельчайшие градины, примешавшись к дождю, покрыли поверхность воды оспинами маленьких пузырьков, зимнее небо потемнело, а тем временем стоны мула и запах страха, испарявшийся от него, уже привлекли нескольких шакалов, которые упорно выжидали на берегу, не обращая внимания на крики Моше и увертываясь от комьев грязи, которые он швырял в их сторону.

Один из них прыгнул и вонзил зубы меж задних ног мула, и Моше сломал ему хребет ударом шеста, который ему удалось вырвать из борта телеги. Другие испуганно отпрянули, но тут же поняли, что человек не может подняться, и, как существа умные и к тому же понукаемые голодом, который обострял их сообразительность и вселял храбрость в сердца, подобрались к мулу со стороны головы, куда не доставал слишком короткий шест Моше, и, набросившись сразу всей стаей, принялись рвать куски еще живого мяса из его мягкого носа и губ.

— Помелы плавают, — неожиданно сказала Тоня.

— Что? — испугался Моше.

— Грейпфруты тонут, — объяснила Тоня, — а помелы плавают.

— Вот-вот придут наши из деревни, чтобы нас вытащить. Ты держи голову над водой, Тонечка, и не говори много.

Дождь пошел сильнее, уровень потока поднимался, грейпфруты желтели сквозь воду, как маленькие выцветшие луны. Тоне уже трудно было удерживать голову на весу. Она лежала по другую сторону телеги, и когда Моше попытался поддержать ее затылок своим шестом, он не сумел дотянуться.

Испарина страха покрыла его лысину. Он видел, как поднимается вода и как дрожат напрягшиеся мышцы Тониной шеи, и понял, что сейчас произойдет.

Голова Тони вдруг упала, погрузилась в воду, но тут же снова поднялась, как будто вытолкнутая страхом смерти.

— Моше… — послышался тоненький, девичий голосок. — Мой Моше… Дер цап… Твоя коса в шкатулке…

— Где? — крикнул Моше. — Где она?

Вода все прибывала, и голова исчезла снова и снова поднялась, и голос вернулся, и на этот раз он был голосом Тони.

— Конец мне пришел, Моше, — медленно выговорила она.

Рабинович отвел взгляд, сжал челюсти и сомкнул веки и не разжимал их, пока последние пузырьки воздуха еще вырывались из ее залитого водой рта. Потом погрузилось в воду и солнце и тоже исчезло, только выцветшая сереющая желтизна еще пробивалась сквозь тучи, и лишь когда исчезла и она и сумеречная тьма с дождем уже стерли последние воспоминания о страшных звуках ее смерти, Моше решился снова глянуть во мрак того места, где исчезла голова его жены. Страшный кашель сотряс его тело. Слезы скорби и поражения застилали ему глаза. Юркие ящерицы тоски, неуловимей любого чувства, уже копошились в нем, прорывая себе ходы в его теле.

В ярости он снова схватился за край телеги и стал с ревом трясти ее:

— Выйди сейчас же, выйди сейчас же, Тоня! — выл он, пугая удивленных шакалов и умирающего мула.

Телега вырвалась из его рук и упала прямо на сломанную ногу. Моше потерял сознание от боли, пришел в себя и снова потерял сознание. Через несколько часов, когда его разбудили собственные стоны, он словно во сне увидел свет приближающихся фонарей и услышал зовущие голоса и лай ищущих собак. Но к тому времени ночь, и тоска, и холод, и боль измучили его настолько, что он уже не в силах был их позвать. Только предсмертный хрип мула указал им дорогу.

13

Года два прошло с той ночи до того дня, когда моя мать поселилась в коровнике Моше Рабиновича, чтобы работать на него, заботиться о его сиротах и доить его коров.

О предыдущих годах ее жизни, где она была и что делала, мне известны лишь немногие детали.

«А нафка мина!» — перебивала она, как только я спрашивал об этом. «Не все ли равно!» И ее тут же охватывало раздражение: «А теперь пересядь-ка поскорей на правую сторону, Зейде, слышишь?» — потому что я снова забывал и садился с ее глухой стороны.

Став немного старше, я спросил об этом у трех моих отцов, и они дали мне три разных ответа. Моше Рабинович сказал, что какое-то время она работала в винном погребе в Ришон-ле-Ционе[12], — «и это там она привыкла прикладываться к бутылке», — улыбнулся он.

Сойхер Глоберман, у которого были свои глаза и уши по всей Стране, рассказал, что родители мамы «решили остаться в галуте[13], когда услышали, какие штуки их дочь вытворяет в Стране, потому что не хотели больше ее видеть».

А когда я стал упрашивать его рассказать еще, он сказал, что мужчинам не пристало ковыряться в жизни своих матерей.

— Что там происходило между ног нашей госпожи Юдит до того, как ты, Зейде, появился оттуда, тебя не касается, и знать это тебе не нужно, точка, — объявил он со своей обычной грубостью, к которой мне все еще трудно было привыкнуть, но которая меня уже не обижала.

А канареечник Яков Шейнфельд, поклонник и жертва моей матери, подавая мне одно за друг им ароматные блюда, сказал просто:

— Юдит нашего Рабиновича спустилась ко мне с неба и вернулась от меня туда.

Так он сказал и сделал руками широкий жест, словно чертил круги над столом, и белый шрам на его лбу внезапно побагровел, как это случается всегда, когда Шейнфельд бледнеет.

— Ты еще мал, майн кинд, но ты вырастешь, и выучишься, и поймешь, что у любви есть свои правила. И лучше, если ты узнаешь эти правила от своего отца, тогда тебе не придется потом самому страдать из-за любви. А зачем еще мальчику отец? Чтобы он учился на папиных неприятностях, а не на своих собственных. Почему все мы, дети Израиля, — сыновья праотца нашего Якова? Чтобы мы все учились от его любви. Люди еще наговорят тебе много слов про любовь. Первым делом они скажут тебе, что это происходит только между двумя людьми и больше никого не касается. Нет, Зейде, это для хорошей ненависти нужны двое, а для любви достаточно даже одного человека. И даже одной мелочи достаточно для любви, как я тебе уже говорил раньше. И когда-нибудь, когда ты влюбишься в женщину из-за такой мелочи, скажем, из-за ее глаз, придет к тебе какой-нибудь человек и скажет тебе так: «Ты влюбился в нее из-за глаз, но ведь жить тебе придется со всей женщиной». Нет, Зейде, если ты влюбился в глаза, то и жить ты будешь с глазами, а вся остальная женщина будет для тебя как шкаф для платья.

Он опустил глаза, заметив мой недоуменный взгляд. Его рука перестала барабанить по столу, но рот продолжал говорить:

— Эти вещи даже Бог не понимает. Еврейский Бог, он очень хорошо понимает одиночество, но любовь он не понимает совсем. Наш Господь единый, он такой единый, что Он совсем один на небе, без детей, без друзей, без врагов, но хуже всего — без женщины, так Он там просто сходит с ума от такого одиночества, и поэтому Он нас тоже сводит с ума и называет Израиль блудницей, и девственницей, и невестой, и всякими другими словами, которыми глупый мужчина называет женщину. А женщина, она совсем не это, она всего-навсего обыкновенная плоть и кровь. Как жаль, что я только сейчас это понял. Может быть, если бы я понимал это уже тогда, если бы я понимал, что любовь — это дело ума, а не сердца, что это дело не мечты и безумия, а правил и законов, я бы больше преуспел в своей жизни. Но ведь понять, Зейде, — это одно, а преуспеть — это совсем другое. Чтобы один мужчина сумел заполучить ту единственную женщину, которую он действительно хочет, для этого кто-то должен управлять всем миром, и все части мира должны для этого сдвинуться и сложиться как нужно. Потому что ничто не случается само по себе. Иногда человек тонет в вади здесь, в Стране Израиля, чтобы в Америке кто-то другой выиграл деньги в карты, а иногда дождевое облако идет всю дорогу от Европы до нас, чтобы здесь мужчина и женщина были вместе в грозовую ночь, и если кто-нибудь кончает с собой, это значит, что кому-то другому очень-очень нужно, чтобы он умер, а когда ворона каркает, кто-то слышит этот ее крик И когда я увидел Юдит, как она едет себе в коляске, и эта коляска плыла так медленно-медленно с той вот стороны, а солнце светило вот с этой, и я посмотрел на нее и сразу понял: это та женщина, которую мои глаза могут поднять с земли, они могут ее поднять и принести ко мне. В стране Индии есть такие люди, они могут сдвинуть чашку на столе, просто посмотрев на нее глазами, одним только взглядом. Ты знал об этом, Зейде? Я читал об этом в детской газете у нашего Деревенского Папиша. Этот Папиш, он сохранил у себя все старые газеты. Там, в этой Индии, есть такие люди, факиры, они совсем не чувствуют боль, они могут остановить свое дыхание и сердце, и могут глазами подвинуть чашку на столе куда захотят, направо или налево. Чтоб я так был здоров, Зейде, — одними глазами! Направо и налево. Налево и направо. Вот так они ее двигают. А сдвинуть чашку, чтобы ты знал, Зейде, чашку намного труднее сдвинуть, чем женщину.

11
{"b":"579034","o":1}