Вокруг позиции — разбросанные взрывом бревна. Правая сторона бруствера разбита и снесена. Возле орудия о чем-то горячо спорят Игумнов и Морозов. Морозов вдруг схватил Игумнова за руку и повернул в сторону третьего орудия, что-то объясняя жестами. Оказалось, оба оглохли и не слышат друг друга. В дворике лежали и остальные бойцы орудийного расчета, тяжело и легко контуженные. Все были живы, исчез только подносчик снарядов Ожигин. Примчались бойцы из других орудийных расчетов, разобрали обрушенный орудийный бруствер и наткнулись на чьи-то ноги. Из зарядной ниши матросы вытащили Ожигина. Фельдшер прослушал сердце, полез в сумку и достал шприц. После укола Ожигин открыл глаза.
Само орудие в полной исправности, контужен расчет. В ожидании госпитальной машины все пострадавшие собрались в землянке. Хмелев, Ожигин и другие матросы заявили, что в госпиталь не поедут. Трудно было их убедить — переговоры велись письменно. Игумнов и Морозов, наседая на своих подчиненных, сопровождали каждую фразу на листке бумаги многочисленными восклицательными знаками. Но когда дело дошло до них самих, тоже отказались ехать в госпиталь. Большими буквами я написал на листе четыре слова: «Приказываю ехать, разговор окончен».
Машину с контужеными провожала вся батарея. Хмелев из машины кричал:
— Мы скоро вернемся! Не грусти, Цыганок, про твой гарем еще поговорим на бюро!..
Цыганок — наводчик Алексеев, помрачневший после гибели Кошелева и Курочкина, молча смотрел вслед машине.
Алексеев оказался в последнее время в расчете Кошелева, когда он заменил Покатаева. В канун того боя, когда погибли его товарищи, он отпросился у меня на несколько часов в морскую пехоту, на передовую на Муста-Тунтури, в поход за котом, которого так долго и тщетно мы искали. Таким образом, он случайно остался в живых. Его теперь словно подменили — ни шуток не слышно, ни песен. Даже на письма девушек перестал отвечать. Ковальковскому он сказал, что только месть, только жаркий бой могут хоть сколько-нибудь успокоить его сердце.
Невеселые возвращались мы с Ковальковским с четвертого орудия. Желая разрядить атмосферу, я полушутя, полусерьезно спросил:
— Как думаешь, Николай Трофимович, собирать мне сухари?
— Это почему же?
— Плаксин обещал штрафную. Если транспорт не потопили, не командовать мне батареей.
— Транспорт потоплен — это во-первых. Мнение подполковника, который дергал нас во время боя, нам не указ, это во-вторых. И в-третьих: если транспорт даже не потонул, не наша вина, — твердо сказал парторг. — Генерал сам следил за ходом боя. Говорю вам это, товарищ командир, как коммунист, как старший по годам и как боец. Свое мнение буду отстаивать в политотделе...
Мы вновь укомплектовали расчет четвертого орудия и занялись боевой подготовкой людей.
Через пять дней на батарею вернулись все контуженые во главе с комсоргом Геннадием Хмелевым. Коллективный побег из госпиталя — только этого не хватало ко всем нашим бедам!
Хмелев уверял, что никаких неприятностей не будет: бежали все же не в тыл, а на фронт... Кроме того, «матросское радио» принесло весть, что транспорт потоплен.
— Как же было не доставить эту новость товарищам на батарею?! — обиженно закончил комсорг.
Нас, впрочем, уже известили о победе официальной телефонограммой: потопление транспорта подтверждено постами СНИС и разведкой. Транспорт засчитывается 140-й батарее.
Услышав это известие, Ковальковский многозначительно посмотрел на меня и с усмешкой спросил:
— Значит, обойдемся без сухарей, товарищ командир?!
«Обойдемся и еще повоюем вместе, милый ты мой друг», — растроганно подумал я.
Только не пришлось нам вместе долго служить и воевать. 13 июля 1943 года, в теплый и тихий солнечный день, погиб наш парторг Николай Трофимович Ковальковский.
Ничто в тот день не предвещало боя. И в небе и на море было чисто: корабли не шли, самолеты не летали. На орудийных двориках, устланных для маскировки зеленым дерном, шла напряженная учеба. После обхода боевых постов парторг заглянул в землянку к своему другу писарю Градину.
Нежная дружба связывала рослого, сурового, обычно немногословного Николая Трофимовича с щупленьким большеголовым заикой-писарем. Ковальковский называл его «бумажной душой». Градин первым пустил по батарее кличку «аббат». Никогда никого не обижавший Ковальковский донимал приятеля внезапными окликами: «Стой! Кто идет?» Градин неизменно вскакивал и, заикаясь, что-то бормотал. Мы знали, писарь старательно избегает встреч с часовыми: в ответ на внезапный оклик ему трудно выговорить свою фамилию, и часовым всегда приходилось вызывать начальника караула для выяснения личности задержанного. Ковальковский шутливо донимал Градина и приветами от полковника Алексеева. Писарь краснел, но и тут не обижался на шутку, хотя вся батарея знала связанную с этим невеселую для него историю. Прошлой зимой по вине Градина, который не смог толком объяснить дорогу к конюшне, полковник Алексеев 40 минут искал запряженных для него лошадей. Не на шутку рассердившись, полковник приказал вызвать писаря на КП. От испуга и волнения Градин не смог вымолвить ни слова. Хорошо, что тут же случился Ковальковский...
И вот к этому, казалось бы, недотепе был так привязан Николай Трофимович. Только Градину рассказывал он о своей тоске по родным, о Севастополе, о планах послевоенной жизни. Может быть, потому, что лучшего слушателя, чем заика-писарь, трудно было найти.
Когда в тот день начался внезапный обстрел и взрывная волна выбила стекло в окне землянки, Градин, словно предчувствуя недоброе, стал уговаривать друга не уходить. У сигнальщиков Ковальковский узнал, что 210-миллиметровая батарея гитлеровцев ведет огонь по строительству нового КП. Он тут же позвонил младшему сержанту Виноградову в землянку хозяйственников, объявил боевую тревогу отделению пожарных и побежал к ним. На новом КП, как и предвидел парторг, после попадания снаряда возник пожар. Ковальковский повел туда пожарных отделения Виноградова.
До этого момента противник стрелял с большими интервалами. Он не торопился, видимо, анализировал каждое падение. Как только загорелась лобовая часть боевой рубки КП, гитлеровцы перешли на поражение, введя в бой и другие батареи,