— Ты смотри-и… Тины моей на два года только и старше. Так Тина-то у меня ведь последняя, ей уж сорок годов… А тебе-то сколь, милая?
— Двадцать пять.
— Мо-о-лода-а-я…
Тишиха почему-то думала, что Фаина Борисовна старше. Может, вставные зубы сбили Тишиху с толку. Она сама-то ими обзавелась уж тогда, когда на тот свет пора было ладиться, а не зубы менять. Но Фаина Борисовна и повадками была не очень-то молода: не балаболила лишнего, не шепталась ни с Лариской, ни с Надей — а те только уши друг дружке и подставляли, столь секретов у них накоплено, — и, уж конечно, не прыскала, как они, в кулачок. И еще отделяло ее от девчушек то, что она в отличие от них была не в брючном костюме, а в обычном сереньком платье, хоть и ладно облегавшем ее фигуру, но нефасонистом, нефорсистом. Теперь в таких платьях доярки и коров ходят на ферму доить.
Лариска, пожалуй, оделась тоже невызывающе: брючки черные и в обтяжечку, как у спортсменки. Так это Лариске было как раз к лицу: она худенькая, чернявая — брюки делали ее строже, подтянутее.
А Надежда-то вырядилась как огородное чучело: натянула на себя не штаны, а балахоны — в каждую штанину можно по беременной бабе забить. И ведь сшито-то черт знает из какого и материалу — Тишиха из такого платок и то постыдилась бы носить: петухи не петухи, а какие-то разноперые, крикливые птицы насажены на зеленые ветки, не по одному петуху на каждой штанине. И кофта не кофта на Надежде, а мужская рубаха со стоячим воротником, с накрахмаленными манжетами. Это надо же так себя испроказить: на лицо посмотришь — девка как девка, миленькая, улыбается, и щербинку видать, русые волосы в косу заплетены, а вниз глянешь — и обомрешь, петухи все впечатленье портят. Когда Надежда по избе ходит, только их и видать: от лица взгляд оттягивают.
Фаину Борисовну, наверное, и силой не заставишь Надеждины штаны на себя надеть: эта знает цену обезьяньему модничанью. Правда, больше всего Тишиху склоняло к мысли, что Фаина Борисовна уже повидала жизнь, все-таки не это, а то, что она будто дочка, так за ней по пятам и ходила: Тишиха загремит в сенях ведрами, чтобы отправиться за водой, а Фаина Борисовна уже у нее отбирает их: «Ой, что вы! Вам тяжело, а я для разминки сбегаю… Пойдемте, покажете, где колодец». Тишиха наладится за дровами в ограду, а Фаина Борисовна опять впереди нее. До того ловка, будто сызмалу со стариками росла.
Конечно, годы у Тишихи уже не такие, чтобы воду носить и дрова таскать. Тут Фаина Борисовна правильно говорит. Только кто за Тишиху будет эту работу делать? Вот уж, посчитать, сколько годов одна живет, Тихона ухлопали на войне в сорок первом. Ой, да ведь тогда мужиков-то что солому валили на огонь — полежаевских только трое домой и вернулось. Девок Тишиха всех подняла на ноги, замуж выдала. Вон уж младшей-то, Тине, сорок годов исполнилось. Даже Тина в матери Фаине Борисовне почти годилась, не то что старшие дочери.
— Федосья Тихоновна, — спросила Тишиху Фаина Борисовна и повертела в руках самопишущую ручку, — так сколько же у вас всего-то детей?
— А пиатеро. Пиать девок бог дал.
Фаина Борисовна удивилась, Лариска зачем-то наклонилась к Надежде, чего-то сказала ей на ухо. Надежда не согласилась, головой замотала:
— Да нет же… Пи-и-ать… Дифтонг «иа»…
— Федосья Тихоновна, — попросила Лариска. — Скажите, пожалуйста, еще раз: пять.
— Ну, пиать, — обескураженно повторила Тишиха.
Девчонки опять заспорили. У Лариски черные кудряшки затряслись на голове, как у овечки. Надежда тыкала карандашом в бумагу и настырно стояла на своем:
— И-и-а…
— Девочки, — остановила их Фаина Борисовна. — Я уже записала.
Они, столкнувшись лбами, сунулись к ее тетрадке.
— Ага, пи-и-ать…
Потеха и смотреть-то на дурочек. Сами-то, видать, еще ничего не смыслят, а спорят как умные.
Но Тишихе было приятно, что они — все трое — записывали ее одну.
— Пиать девок у меня, — сказала она еще раз. — Ой, а ведь росли-то как… — Она и не хотела, да возвращалась памятью в те года. — Я тогда дояркой работала, так дети-то у меня как поросята…
— Молоко им носили с фермы? — спросила Надежда, показав на зубах щербинку.
Господи, ничего-то не понимают…
— Какое еще молоко? Как поросята, были в грязи. Мне ведь за ними и присмотреть некогда. Утром при темне к коровам убежу, да и вечером заявлюсь, они уж спят… Ой, ведь как мы работали-то… Ведер железных не давали на ферму. Деревянные были, тяжелущие — а воды-то надо сколько переносить: у меня восемнадцать коров, потаскаешь…
Тишиха видела, что и Фаина Борисовна и девчонки чего-то записывали.
— Так бы и почитала такую книгу, про мою-то жизнь. Во сне увижу — и то страшно, — призналась она. — А теперь-то и корм сам идет. Господи, как все сделано… Поилки, подумай только…
Тишиха замигала повлажневшими глазами: девки перед ней задвоились. Ой уж и поревела она за свою жизнь! Ревела, ревела — и, как жаловалась не раз, глазами из-за этого почти не завидела.
— Обжинали серпами под жнейку, — без всякого перехода переключилась она с фермы на поле. — Вижу, Тина ко мне бежит: «Мама, есть хочу!» — «А поешь, — говорю, — колосков. Только колоски-то, мотри, когда вышелушишь, не разбрасывай, захорони в земельку, а то обоих засудят». Поела она зернышек. «Сыта?» — спрашиваю. «Сыта». — «Ну и ладно, иди домой…» Не помню уж, сколь прошло времени, вдруг Валя сломя голову с горы летит: «Мама, — кричит, — Тинка умирает». Я и серп оставила на полосе. Тина моя на печи катается. А во жниву было, и так жарко. За брюхо руками хватается, стонет… Ржи-то зеленой наелась, разбухло там. Уж поблевала бы, так и полегчало. А ей не блюется, и в уборную не может сходить. Я быстрее спроворила самовар, налила кипятку в бутылку и по брюху ей бутылку катаю, пока не вырвало. Вырвало — тогда уж и стала она в себя приходить…
Тишиха терла под глазами:
— А у меня еще Оля есть. Она после Гали вторая, пятый класс тогда кончила. Ну, думаю, надо куда-то девку устраивать. Она-то грамотная, зачем и ей с нами с голоду подыхать. Давай, решила, на счетоводку пошлю учиться. А председатель колхоза справку никак не дает: «Кто у меня, — говорит, — боронить в поле будет?» А тем же летом ему повестка на фронт и пришла. Утром кричит под окошком: «Оля, приходи за справкой, меня на войну берут…» Уж и косточки у него, наверно, изгнили давно, а я ему, Ивану-то Ивановичу, и сегодня поклоны кладу: уж так выручил, так выручил — ну-ка, на один рот убавил голодную-то ораву…
Тишиха встала с кровати, перекрестилась перед иконами:
— Дай бог, чтобы тебе хоть там-то хорошо было, Иван Иванович.
Лариска, сидевшая за столом ближе всех к красному углу, из-под низу зыркнула глазами на образа и пододвинулась плотнее к Надежде.
— Чего бога-то испугалась? Не укусит тебя, — сказала Тишиха и опять села на кровать. Кровать была деревянная, рассохшаяся и, когда на нее садились, скрипела. — Здоровье-то, как и у меня, неважнецкое. Чуешь, жалуется… — Тишиха поерзала, заставив кровать снова скрипеть. — Ну, так ведь в приданое с собой привезла. Тятя-то у меня краснодеревщиком был, изладил кровать: «Вот, — говорит, — Тиша (мужу-то моему, а и сам тоже Тиша: я вся в Тихонах, как в снопах на овине)… Вот, — говорит, — Тиша, на ваш век хватит, за свою работу ручаюсь. Если, — говорит, — не осердишься на Федосью да сгоряча не искромсаешь мое изделие топором, так и сто лет простоит. Тятя знал, за кого меня выдает.
— А что он, муж-то, сердитый был? — спросила Лариска. Глазенки у нее испуганно засверкали, в них затеплилась жалость.
— Кто? Тиша-то? Не-е-ет… Раза два за всю жизнь и поколотил меня, так и то за дело.
— Он вас би-ил? — вытаращила глаза Лариска. — И вы от него не ушли? Я бы и минуты не задержалась!
— Ой, да это ведь Тиша, — сказала Тишиха. — От такого и стерпеть можно.
Лариска было открыла рот, но Фаина Борисовна строго глянула на нее и кивнула на лист белой бумаги: пиши, мол. Лариска, как старательная школьница, склонилась над бумагой. Черные кудряшки нависли над лбом. А обиделась, обиделась, нос-то и то покраснел от досады.