Слышится ругань. Мы садимся за стол, не снимая шляп. Когда кончится перерыв, некогда будет искать свою шляпу. Над столом склоняется ряд шляп, надетых прямо, опущенных на глаза или сдвинутых на затылок — смотря по характеру и темпераменту владельца шляпы. Шляпа, сдвинутая на затылок, означает, по-моему, блаженное отсутствие мозгов под ней. Лес вилок — поднятых, втыкаемых в пищу, застывших в воздухе, с надетым куском, в ожидании, пока не проглотится предыдущий.
Мы подбираем шерсть, подметаем, смазываем овцам царапины дегтем, зашиваем им ранки, ловим овец, которые вырываются из загонов, спрыгиваем на землю и поднимаем тех, которые не могут встать на ноги у основания скатов, бежим на крик: «Эй, принеси-ка мою гребенку с точилки!» — смеемся над сальными шутками и ругаемся. Короче, мы — рабы и телом и душой семи, шести, пяти или четырех стригальщиков, в зависимости от того, сколько их всего в сарае.
Стригальщик за работой — это дьявол. Его заработок идет с каждой сотни остриженных овец; мы же получаем двадцать пять шиллингов в неделю. По законам профсоюза, артели и человечности стригальщику не полагается брать из загона овцу после того, как прозвенел звонок (на перекур, на еду или окончание работы), но он вешает свои часы на столб перед собой и рассчитывает время так, чтобы забрать из загона как можно больше овец до того, как прозвонит звонок, да плюс еще одну, «подзвонковую овцу», — когда звонок только начнет звонить. Нам положено отнести на стол последнее руно и убрать свой участок помоста. Восьмичасовой рабочий день тянется для нас с шести до шести, с перерывами на перекур примерно через каждый час с четвертью. Если стригальщик острижет за день две сотни овец вместо одной, то он вместо одного фунта получит два, а нам придется провернуть в два раза больше работы за те же двадцать пять шиллингов в неделю. Но стригальщики гонятся за рекордами, и тут ничего не поделаешь. Здесь нет ни бога, ни профсоюзов (хотя у всех у нас есть членские книжки). А впрочем, чего я жалуюсь? Мне приходилось работать с шести до шести без перерывов на перекур, за половинное жалованье и такую пищу, которую здесь мы постеснялись бы дать собакам. В зарослях всегда жалуются — это от жары, мух и пыли. Я бы, наверное, жаловался и ворчал, даже получая тысячу в год. Нам просто необходимо ворчать и ругаться, а некоторым из нас — пить до белой горячки, а не то мы все сойдем с ума в трезвом виде.
Штаны и рубахи у нас твердеют от сала, как будто в них ножом вмазали фунта два липкой черной замазки.
Нет, любезный поэт, мы не поем за работой. Перекрывая рев и жужжание моторов, с наивным, раздражающим новичков упорством плывут в воздухе немыслимые прилагательные и наречия, обращенные и к подсобникам, и к новичкам, и к мастерам. Самые отборные словечки обращены к десятнику — за его спиной.
Сам я родом из хорошей христианской семьи, поэтому-то, возможно, я и пал так низко! Когда я впервые попал сюда, я шарахался от людей, позволявших себе площадную ругань. А немного спустя сам стал ругаться еще хуже их и ничего не мог с этим поделать.
Так вот оно и бывает. Попади я опять в края, где жизнью правят женщины, я перестал бы ругаться. Забыл бы все, как дурной сон. Так вот оно и бывает. В каждом из нас есть нечто от уличного хулигана. В массе мы не существуем как личности. А сойдем с помоста, расстанемся со стригальней (и друг с другом), так становимся тихими, даже нежными.
Большерогий баран, едва живой, но избавленный от тяжелого руна, поднимается на ноги у подножия ската и стоит в нерешительности, как бы стыдясь идти к столпившимся в другом конце двора овцам. Трудно представить более смехотворное зрелище.
Пятнадцатилетний мальчишка-смазчик, продукт зарослей, сквернословит так чудовищно, что городской уличный мальчишка (попавший сюда с дядей-стригальщиком) дает ему пинка в зад, успев еще до начала работы в стригальне утвердить с помощью кулаков свое превосходство. Один из стригальщиков — самый страшный ругатель в этом страшном сарае — как-то, глядя на дьяволенка-смазчика, высказался в том духе, что если бы ему угрожала возможность стать родителем такого ребенка, то он принял бы решительные меры, чтобы вообще исключить для себя всякую возможность отцовства.
Дважды в день повара и их приближенные приносят в сарай ведра с овсяным отваром и чаем; каждый несет по два ведра на коромысле. Мы кричим, посмеиваясь: «Ах, девушки-красотки, куда попали вы?»
Через десять минут поверхность жидкости в ведрах делается черной от мух. Мы уже больше не пытаемся бороться с ними. Отгоняем в стороны дном кружки эти живые пенки и с жадностью глотаем зачерпнутую жидкость, и она тут же выходит из нас потом. Во время работы то один, то другой стригальщик останавливается на мгновение и стряхивает целый дождь пота со лба. В своей жадности стригальщики доходят до состояния такого предельного напряжения, что зачастую здоровенный дядя от укола ножниц замертво падает на стригальный помост в глубоком обмороке.
Мы ненавидим десятника так же, как помощник повара ненавидит своего шефа. Не знаю почему. Он вполне порядочный десятник.
Вчера он не захотел взять на работу сезонника, и тот развернулся и сбил его с ног. Нынче утром он вошел в сарай со сдвинутой на затылок шляпой, заложив большие пальцы в проймы жилетки, и пригрозил уволить приятеля этого бродяги, мужчину побольше его ростом, за грубую стрижку. Стригальщик ничего не сказал в ответ. Мы ненавидим десятника за то, что он хозяин, но мы уважаем его за то, что он сильный человек. Я слышал, что ему живется не легче, чем любому из нас; у него больная жена и большая семья в Мельбурне. Да рассудит нас бог!
Есть здесь и игорный притон, возглавляемый поваром стригальщиков. После чая они принимаются играть в орлянку — из рук в руки переходят чеки, которые швыряют об землю, пока они не станут черными. Затем, когда стемнеет настолько, что на земле уже ничего не увидишь, хоть уткнись в нее носом, игроки переходят в помещение и там начинают играть в карты. Иногда они в субботу до темноты дуются в орлянку на улице, потом всю ночь играют в карты, после обеда в воскресенье опять играют в орлянку, всю ночь с воскресенья на понедельник играют в карты, а в понедельник либо спят весь день, пока не придут в себя, либо идут на работу бледные как привидения, похожие на мертвецов.
На крик «драка!» мы все выбегаем наружу. Но драки бывают не часто. Мы боимся убить друг друга. Я начинаю думать, что большинство преступлений в зарослях случается из-за раздражительности, вызванной пылью, жарой и мухами.
Когда солнце садится, раскаленный воздух дрожит. Мы называем это вечерним ветерком.
Вечером в субботу или воскресенье нас приглашают в барак стригальщиков. Там поют песни, непохожие на псалмы и священные гимны, и произносят речи, непохожие на молитвы.
Вечер в прошлое воскресенье. На столе, далеко друг от друга, несколько коптилок. Рабочие играют в карты, латают свое барахло, почти все курят, некоторые пишут, остальные читают книги из серии «Дедвуд Дик».
На одном конце стола проповедник из Общества христианского спасения делает усилия обратить грешников, на другом — лондонский еврей с торгового корабля старается продать какое-то тряпье. В ответ на жалобы, высказанные без обиняков в выражениях, не совсем подобающих воскресному дню, староста стригальщиков велит обоим апостолам либо заткнуться, либо убираться вон.
Не мог же он выставить христианина и не тронуть еврея, как не мог он выставить еврея и не тронуть христианина. Мы все равны в нашем аду.
В одном конце барака подсобников раздаются звуки скрипки. С верхней нары раздраженно-виноватым голосом кричит какой-то новичок: «Эй, хватит там пиликать, от этого черт знает какие мысли лезут в голову!»
Чья-то пропащая душа (моя) смеется, и нас поглощает жуткая ночь.
Новогодняя ночь{26}
В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла — мягкая, теплая, душистая темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, — как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз — и то лишь на самом близком расстоянии — различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом — дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, — во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножия холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян — все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.