В течение получаса после взрыва за конюшней корчились и катались в пыли зрители, задыхаясь от хохота и еле удерживая вопли восторга. В доме две белые женщины бились в истерике, а метиска без толку носилась кругом с ковшом холодной воды. Трактирщик крепко обнимал жену и в промежутках между ее пронзительными криками умолял:
— Перестань, Мэри, ради меня, а то я из тебя всю душу вытрясу.
Дэйв решил извиниться попозже, когда все немного успокоится, и пошел к себе в лагерь. А пес, который все это натворил, — Томми, большая глупая дворняжка, — вертелся вокруг Дэйва, хлестал его по ногам хвостом и бежал за ним домой, улыбаясь своей широкой, милой, дружелюбной улыбкой, на этот раз явно удовлетворенный своей проделкой.
Энди посадил собаку на цепь и нажарил еще котлет, а Дэйв пошел помочь Джиму выбраться из ямы.
Вот почему спустя много лет долговязые веселые золотоискатели, медленно проезжая мимо стоянки Дэйва, кричали, лениво растягивая слова и слегка гнусавя:
— Эй, Дэйв! Как ловится рыба?
Стригальня{25}
Жаркий, душный, слепящий восход солнца — оно сразу поднимается над зубчатой линией унылых зарослей, словно огромный диск из расплавленной стали. Ни намека на обычный предрассветный ветерок; кроме поднявшегося солнца, ни на земле, ни на небе никаких признаков утра.
Посреди зарослей — поляна, голая, как только что вспаханная земля, и пыльная, как дорога. Два длинных барака — один для стригальщиков, другой для подсобных рабочих — стоят торцом к торцу в самом ее центре (как будто заросли и те отшатнулись от них). Стены бараков обшиты досками, кровля — из оцинкованного железа. Почти никакой вентиляции. Никаких веранд, никакой попытки устроить искусственное движение воздуха внутри построек, некрашеных, грязных, уродливых. Вокруг груды все еще горячей и дымящейся золы. Совсем рядом «мясная лавка», то есть поставленная прямо в пыли бойня. Стены ее сделаны из хвороста и мешковины, а крышей служат два листа железа. Земля вокруг нее почернела от отбросов, овечьего сала и спекшейся крови. Повсюду развешаны сальные, вонючие овечьи шкуры, окровавленной мездрой наружу. Глубокие сальные лужи огромными черными пятнами расплываются у торцовых концов бараков, там, где встроены печи и откуда выплескивают помои и «кипяток».
Внутри, отступя примерно на шесть футов от печи, во всю длину барака тянется дощатый стол на ножках, вбитых прямо в черный, пропитанный салом земляной пол. По обе стороны его — скамейки, шестидюймовые доски или горбыли, опертые на торчащие концы коротких брусьев, прибитых поперек ножек стола. Вдоль обеих длинных стен барака идут клети из нетесаных жердей, как в конюшнях. В каждой клети, размером не больше стойла, четверо нар, устроенных парами — одна над другой, — ногами, конечно, к столу. Теснота такая, что буквально повернуться негде. Почти во всю ширину одной торцовой стены — печь с открытым очагом. Тут пекут хлеб и готовят пищу на сорок или пятьдесят человек; тут же в открытых мешках стоит мука, сахар и т. п. Огонь полыхает, как в горне. На горячих углях и золе кипятятся в ведрах чай и кофе. В конце стола на голых досках навалена груда булок. В нос ударяет неописуемый запах, исходящий от сорока или пятидесяти мужчин, у которых мало желания и еще меньше возможности мыться и которые только раз в неделю, по субботам или воскресеньям, вымачивают овечье сало из своих одежд в ведрах с горячей водой. Но сильнее и неотвязнее всего — это запах прелой, слежавшейся шерсти — баранья вонь.
Я самый черный из всех чернорабочих. Я пал так низко, что мне уж и мечтать нечего стать ведущим стригальщиком. А когда-то, когда я был еще совсем зеленым новичком, я лелеял такую мечту. Тогда я думал, что смогу заработать достаточно, чтобы вырваться отсюда и уехать домой. С тех пор я сжился с этим адом. Я получаю здесь всего лишь двадцать пять шиллингов в неделю (минус вычеты магазина) и харчи. За семь лет, что я провел к западу от Дарлинга, я ни разу не остриг ни одной овцы. Почему я не научился стричь овец и зарабатывать деньги? А что бы я делал с деньгами? Вырвался бы отсюда и уехал домой. Но я не вернулся бы домой без того, чтобы денег хватило до конца моих дней, а здесь столько никогда не заработаешь. А иначе что мне делать дома? Допустим, я вернусь. Как я отчитаюсь за эти семь лет? Разве можно описать жизнь стригальщиков и объяснить, как я жил? Дома считают, что сезон стрижки продолжается всего лишь несколько дней в году — в начале лета. Как, мол, ты жил все остальное время? Сказать им, что я «отмеривал мили» или «промышлял по кладовкам» на фермах? Да они решат, что я просто был бродягой и попрошайкой. Как мне говорить с ними, чтобы они поняли меня? Мне придется то и дело врать, и я неизбежно попадусь на этом. Что-что, а врать я не научился. Нет, я никогда не вернусь домой.
Дневной свет сразу же будит меня. Думаю, что к этому меня приучили мухи на дорогах: они появляются с рассветом, как только исчезают москиты.
Повар звонит в колокольчик.
Повар огнеупорен. Он как дьявол из преисподней, и в этом его спасение. Никто не видит, когда он спит, потому что ночью он печет хлеб или еще хуже — булки с сухой смородиной, а в полшестого утра он уже звонит в колокольчик, выводя нас из нашего тупого оцепенения. Если он спит, то его будят другие — либо загонщики овец, либо механики из стригального сарая или шерстемоечной. Они, должно быть, договариваются по сменам и где-то, когда-то умудряются поспать. Нам некогда выяснять. Повар звонит в колокольчик и выкрикивает время. То же самое время, которое он выкрикивал пять минут назад… а может быть, год назад. Мне некогда выяснять. Я лью воду на голову, ополаскиваю лицо, промываю слипшиеся над ноющими глазами веки, гноящиеся от овечьего сала. Вода серого цвета, жирная на ощупь; я лью ее из срезанной керосиновой банки, которую я спер у повара и спрятал под своей нарой, наполнив ее накануне вечером водой из бочки под прикрытием жаркой, душной, безмолвной темноты. А может, я сделал это позавчера… Все равно, сегодня ее сопрут у меня, а завтра у того, кто «уведет» ее от меня; ее будут красть, «уводить», «лямзить», потом ее снова отберет повар, потом ее опять украдут у него, и так — с руганью и даже драками — до конца нашей работы здесь.
Нет, любезный поэт, нам не снятся сладкие сны про дом и маму, про журчащие ручейки и любимых девушек. Нет, мы не витаем в сладостных грезах любви. Слишком грязные и измученные валимся мы на свои нары, и слишком мало остается у нас времени на сон. Мы не хотим видеть здесь такие сны. Они будут кошмарами для нас: проснувшись, мы станем вспоминать прошлое. А здесь нельзя предаваться воспоминаниям.[18]
На опушке редколесья стоит огромный сарай из оцинкованного железа. Он состоит почти из одной крыши, спускающейся до высоты человеческого роста у краев помоста, там, где устроены скаты. В полдень в мертвом, сухом редколесье за сараем поднимается туча красной пыли. Забор обвешан овечьими шкурами; рядом сжигаются кости; голубой дым поднимается прямо вверх, как обычно, в полдень. Огромные, блестящие (сально-блестящие) черные вороны взлетают и садятся, хлопая крыльями.
Первый звонок отзвенел. Мы спешим к сараю гуськом с дальних концов бараков — стригальщики и подсобники. На ходу глотаем горячий кофе или чай из зажатой в одной руке кружки, откусывая зажатую в другой руке булку.
Стригальня на сорок рабочих. Стригальщики, как черти, бросаются к загонам, вытаскивают оттуда овец, швыряют их на дощатый помост и набрасываются на них, зажав их коленями, хватают машинки, дергают за шнур, и под жужжание моторов огромный механизированный сарай начинает свою дневную работу.
— Осторожней вы, тигры! — кричит мальчишка-смазчик.[19]
— Заберите шерсть! Смазку сюда! Овцу сюда! — раздаются крики. Сумасшедшая гонка под жужжание моторов продолжается до перерыва на завтрак.
Как только раздается звонок, каждый хватает оловянную тарелку из стопки, нож и вилку из свечного ящика и, толкая других, лезет к открытому котлу за своей порцией постных бараньих котлет, жаренных в кипящем сале и жестких, как щепки. Либо котлеты, либо рис с тушеной бараниной.