Вдруг мой сын взглянул на циферблат часов и резко поднялся:
— Дольф, я надеюсь, что из-за моей глупой болтовни ты не опоздаешь…
Я тоже вскочил:
— Нет-нет, сынок, не беспокойся, — я словно слышал свой дрогнувший голос со стороны, — но у меня действительно осталось мало времени. Auf Wiedersehn, сынок, auf Wiedersehn!
Я уже почти бежал, вернее, летел сквозь пространство, подобно призраку, — оставив сына расплачиваться за наш обед — через зал, которому словно передалось мое лихорадочное волнение: он то вспыхивал, то темнел, как электрическая лампочка, перед тем как ее вольфрамовая нить рассыплется в порошок, и тогда уж она погаснет навсегда…
И все это время в моей голове звучал чей-то убийственно спокойный голос: «Во всей Европе гаснут огни, и при нашей жизни мы уже не увидим, как они зажгутся вновь…»
Вдруг самым важным на свете для меня стало успеть на «Оствальд», оказаться на борту, до того как дирижабль улетит. Только это убедит меня теперь, что я в своем, в правильном мире. Мне необходимо было чувствовать, осязать «Оствальд», а не только говорить о нем…
Когда я пробегал мимо четырех бронзовых фигур, мне показалось, что они съежились, а лица их стали уродливыми лицами старых ведьм, — четыре кобольда смотрели на меня, и злобное знание светилось в их глазах. Оглянувшись, я увидел, как мелькнула за моей спиной высокая, черная, худая как скелет фигура человека с мертвенно-белым лицом. Странно короткий коридор, по которому я бежал, привел в тупик, а не к входу в накопитель. Я рванул узкую дверь, ведущую на лестницу, и побежал наверх, как будто мне было двадцать, а не сорок восемь. Преодолев третий пролет, я рискнул оглянуться и посмотреть вниз. Отставая от меня всего лишь на какой-то пролет, огромными прыжками за мной гнался мой жуткий еврей. Я рванул дверь на сто втором этаже. Пробежав еще несколько футов по коридору, я все-таки увидел серебристую дверь лифта, которую искал, и светящиеся над ней слова «Zum Zeppelin». Наконец-то «Оствальд», наконец-то реальность!
Но надпись мигала, как мигал до этого зал ресторана «Krahenest», а на двери косо висела белая табличка «Не работает». Я бросился на дверь, стал царапать ее ногтями. Потом закрыл глаза и потер их, чтобы зрение прояснилось. Снова открыл — и не увидел никакой таблички. Но и серебристой двери, и надписи над ней тоже больше не было. Оказалось, я царапал штукатурку.
Кто-то тронул меня за локоть, и я обернулся.
— Простите, сэр, у вас обеспокоенный вид. Могу я чем-нибудь помочь? — заботливо поинтересовался нагнавший меня все-таки еврей.
Я помотал головой, но сделал ли это, отрицая свою обеспокоенность или отвергая его помощь, — и сам не знал.
— Я ищу «Оствальд», — выдохнул я, только сейчас осознав, сколько пробежал по этой лестнице. И пояснил, увидев недоумение на его лице: — Цеппелин «Оствальд».
Может быть, я ошибаюсь, но мне вдруг показалось, что в его глазах сверкнуло скрытое торжество, хотя выражение лица было по-прежнему сочувственным.
— А, цеппелин… — повторил он прямо-таки медовым голосом. — Вы, должно быть, имеете в виду «Гинденбург».
«Гинденбург?» — подумал я. Но не существует цеппелина под названием «Гинденбург». Или существует? Неужели я мог ошибиться в таком простом, бесспорном, казалось бы, вопросе? В последние минуты две у меня в голове как-то все перепуталось. Я изо всех сил старался убедить себя, что я — это я, что я в своем, правильном, мире, и растерянно шевелил губами, почти беззвучно повторяя: «Bin Adolf Hitler, Zeppelin Fachman…»
— Но «Гинденбург» здесь не приземляется, — сказал мой еврей, — хотя, помню, высказывались идеи, не установить ли на крыше Эмпайр-стейт-билдинга мачту для дирижаблей. Может быть, вы видели новости по телевизору и подумали…
Тут он вдруг помрачнел — или притворился мрачным — и вымолвил совсем уж невыносимо сладким голосом:
— Вы уже слышали сегодняшние трагические новости? О, я надеюсь, вы ищете «Гинденбург» не затем, чтобы встретить кого-то из членов семьи или друзей. Сэр, мужайтесь. Несколько часов назад, подлетая к базе в Лейкхёрсте, в Нью-Джерси, «Гинденбург» загорелся… Все было кончено в считаные секунды. По крайней мере тридцать или сорок пассажиров сгорели заживо. Держитесь, сэр.
— Но «Гинденбург», то есть я хотел сказать «Оствальд», не мог сгореть! — воскликнул я. — Это же цеппелин, он летает на гелии.
Еврей покачал головой:
— О нет. Я, конечно, не ученый, но знаю, что «Гинденбург» заправляли водородом, — обычное немецкое безрассудство и склонность к необдуманному риску. Ну по крайней мере мы, слава богу, не продаем гелий нацистам.
Я лишь растерянно шевелил губами, слабо протестуя.
— Вы меня простите, — произнес он, — но мне показалось, вы что-то говорили об Адольфе Гитлере. Я полагаю, вам известно, что у вас есть некоторое сходство с диктатором. На вашем месте, сэр, я сбрил бы усы.
Я почувствовал, как от этого вежливо сформулированного замечания, сделанного, однако, оскорбительным тоном, во мне закипает гнев. Вдруг все вокруг замигало красным, и я ощутил какую-то странную судорогу внутри — судорогу, которую, вероятно, испытываешь, когда переходишь из одной реальности в другую, параллельную: на некоторое время я стал тезкой нацистского диктатора, его почти сверстником, американским немцем, рожденным в Чикаго, никогда не бывавшим в Германии и не говорившим по-немецки, чьи друзья все время дразнили его случайным сходством с Гитлером. И который упрямо повторял: «Нет, я не сменю имя. Пусть этот подонок-фюрер сменит. Когда-то британский Уинстон Черчилль предложил американскому Уинстону Черчиллю, автору „Кризиса“ и других романов, сменить имя, чтобы их не путали, потому что британский Черчилль тоже что-то писал. Американец ответил ему, что идея хорошая, но поскольку он на три года старше, то пусть британец сам сменит имя. Примерно то же я мог бы сказать этому сукину сыну Гитлеру».
Еврей все еще насмешливо смотрел на меня. Я уже собирался дать ему резкую отповедь, но вдруг почувствовал вторую судорогу и понял, что переживаю еще один катаклизм. Первый переместил меня в параллельный мир. Второй оказался перемещением во времени, и я перенесся из 1937 года (где я родился в 1889-м и мне было сорок восемь) в 1973-й (где я родился в 1910-м и мне было шестьдесят три). Имя изменилось на мое настоящее (но какое оно — мое настоящее?), и я уже ни капли не походил на нацистского диктатора Адольфа Гитлера (или на специалиста по дирижаблям Адольфа Гитлера?), и у меня действительно имелся взрослый женатый сын, и он занимался социологией и историей в Нью-Йоркском университете, и у него было полно блестящих идей, но среди них я не знал никакой «теории переломных моментов». А еврей — я имею в виду высокого худого человека в черном, с семитскими чертами лица — пропал. Я озирался по сторонам и не находил его.
Я дотронулся до левого верхнего кармана, моя рука дрогнула и скользнула внутрь: там не было ни молнии, ни драгоценных документов — только пара грязных конвертов с какими-то карандашными пометками.
Не помню, как я вышел из Эмпайр-стейт-билдинга. Наверное, воспользовался лифтом. Единственное, что сохранила моя память после всего этого наваждения, была картинка — Кинг-Конг, кувырком летящий вниз с крыши здания, похожий на смешного и жалкого огромного плюшевого медведя.
Некоторое время, показавшееся мне вечностью, я брел по Манхэттену как во сне, вдыхая канцерогенные испарения автомобилей. Иногда я вдруг «просыпался», в основном когда переходил улицы, встречавшие меня не мягким мурлыканьем, а злобным рыком машин, а потом снова погружался в транс. Еще там были большие собаки.
Когда я наконец пришел в себя, оказалось, что я иду в сумерках по Гудзон-стрит в северном конце Гринвич-Виллидж. Взгляд мой упирался в ничем не примечательное светло-серое квадратное здание вдалеке. Скорее всего, это был Всемирный торговый центр высотой тысяча триста пятьдесят футов. Потом его заслонило от меня улыбающееся лицо моего сына, профессора университета.