Каждый раз после разгрузки очередной баржи Серёжке хотелось умереть от изнеможения, потихоньку, чтобы этого никто не заметил. Но, видно, не для того родила его мать, чтобы он сгинул до времени, закон, заложенный в тайниках Серёжкиного тела, повелевал жить, и покушаться на него он не имел права. И не было у него права дезертировать – своей смертью – с трудового фронта, чтобы не ослабела наша сила, чтобы не добавлять своим горя, а врагам радости. Чтобы не угасла песня.
В день, когда стало известно, что немецкое наступление танками провалилось, а наши в ответ взяли города Орёл и Белгород, все работали на разгрузке неистово, а потом, когда наступила ночь, обессиленно лежали на тёплом августовском песке, бабы запели. Запели новую песню про то, как «врага ненавистного крепко бьёт паренёк». И пели эту и другие щемящие душу песни потом не один раз.
От дыхания в закутке у Серёжки стало чуть теплее, он расслабился наконец и провалился в сон. Уснул крепко, беспамятно, как после купания в ледяной воде.
Проснулся внезапно, как от толчка, и мгновенно вспомнил, где он, словно бы и не спал. Мороз в поле усилился или ветер переменился – в норе у Серёжки похолодало. Прислушался тревожно: нет ли поблизости зверя или недобрых людей?
Тихо. С бьющимся сердцем проделал небольшую дыру наружу, но ничего не увидел. Ночь ещё не кончилась, серая мгла только предвещала рассвет. За время, что Серёжка спал, стал он ещё более одиноким. Казалось, что никого не осталось живых в мире и придётся ему в одиночестве ходить по земле в вечном холоде и во тьме. И стало Серёжке жалко себя, жалко и обидно, что довелось ему появиться на свет в неурочный час, а ведь он никому не сделал зла – за что же досталась ему такая горькая доля?
Холодно. Жутко. Уже не потому, что кто-то недобрый мог появиться вдруг, а потому, что никого нет.
Серёжка заткнул дыру, попытался уснуть, но сон не шёл, знобило и нестерпимо хотелось есть. Он стал думать о доме, о матери, и тогда мир и пропавшие люди возвратились на свои места. Всем трудно, надо терпеть.
Выплатила ли мать налог, пока он отбывал трудовую повинность? А поставки? Сколько осталось сдать мяса, молока, яиц? С яйцами, должно быть, беда. Как раз перед тем, как Серёжку отправили в город, с курицами у них случилось несчастье. Сперва нестись они стали где попало, а не в гнёздах, потом мать заметила, что куры ведут себя странно: на дворе поздний вечер, а они на насест не садятся, ходят по сараю, переговариваются, беспокойно вытягивают шеи, будто высматривают кого. Если бы хорёк завёлся, было бы ясно: куры бы стали исчезать, да и от норы хорьковой они стремились бы забраться повыше. Что за напасть? Нюрка разгадала. Днём, когда Серёжка с матерью были на ферме, поймала петуха, стала смотреть у него в перьях и обнаружила клещей на коже, маленьких и серых клещиков – голодных, и сытых – больших, багровых от крови. Куры уж и нестись почти перестали. Выбирали клещей руками, посыпали кур извёсткой, какую-то вонючую мазь приносила мать – всё попусту, оберут кур с вечера, а за ночь на них нападут новые полчища кровопийцев.
– Пропащее дело, – горевала мать, – придётся зарубить. И цыпушечки не выросли, ни мяса не будет, ни яичка…
Щемящее чувство любви и жалости к матери, к сестрёнке и братцу пронзает коченеющего Серёжку. Мишутка перед сном всегда хлебца просит, а хлеба нет. В прошлом году зерна на трудодни не выдавали. Дали по полпуда на работающего, и – всё. По щепотке добавляла мать муки в траву-лебеду сушёную, с картофельным крахмалом перемешанную… Из чего только не выдумывала лепёшки, а муку лишь для запаха добавляла, для обмана желудка…
Серёжка лежал на боку, свернувшись клубком, так тепло, казалось, сохранялось лучше, ноги, однако, совсем онемели, пробовал шевелить пальцами – от сырых ботинок озноб по всему телу. Мать отдала ему свои ботинки для работы на лесозаготовках, сама осталась босиком. Тогда, в начале августа, было тепло, а по осенней слякоти она, наверное, ходила в галошах.
Рыдания душат Серёжку, он не сдерживает их. Никто не услышит, не узнает… Он много дней терпел и боль, и голод, и непосильный труд не потому только, что на людях стыдно плакать, не давал себе воли, как мужчина. Но при воспоминаниях о доме сердце у него стеснилось от нежности и любви – брат и сестра уже видят в нём взрослого, кормильца и заступника, а для матери он всё равно ребёнок.
Он не хотел забирать у неё ботинки, ему казалось тогда, что прокалённая летним солнцем земля останется такой долго. Он любил ходить босиком по тёплой пыльной улице, по прохладной, влажной от утренней росы траве и даже по скошенному полю, по стерне. Задубелые подошвы его ног выдерживали и комковатую от засохшей земли дорогу, и будылья полыни, и острые колючки засохшего осота, а то и шиповника. Лишь против битого стекла подошвам было не устоять, но в деревне стёкол где попало не бросали, и за всю свою мальчишечью жизнь Серёжка порезался один раз, да и то весной, когда после зимы кожа на ногах ещё не затвердела. Ступни у Серёжки были большими, растоптанными – росли впрок, материна обувка пришлась ему впору. Ботинки давно не новые, и Серёжка берег их на осень; сколько мог, работал босиком – до самых холодов. Кожа на ногах у него стала под конец тёмной и шершавой, не только речная вода, но и баня не могла с ними ничего сделать. В баню их водили строем, три раза за всё время. Пока они мылись, сперва мужики, потом бабы, в специальном отделении бани над каменкой прожаривали их одежду – от вшей.
Когда наступили холода, кожа на ногах воспалилась, на икрах, как и на руках, появились цыпки, и при ходьбе шаркающая штанина обжигала огнём.
Вольная слеза омыла душу, Серёжка успокоился. Он чувствовал тощим животом драгоценную банку с рыбой и ощущал, как самого себя, как пальцы рук и ног, оба сухаря в карманах, галеты в кульке и сахар. Пожевал сладковатую соломинку, желудок, соблазняемый близостью пищи, завопил от Серёжкиной скупости, требовал хлеба. Серёжка достал галету, откусил крошку и медленно-медленно начал сосать, растягивая удовольствие и намереваясь таким образом обмануть голод и насытиться малым.
Утро родилось в муках, словно никаких надежд в мире уже не осталось; медленно, нехотя, рассеялась мгла, красное, как воспалённый глаз, небо, в том месте, где должно было показаться солнце, не сулило перемен к лучшему в наступающем дне. Мороз дожимал своё.
Серёжка задубел, сознание чуть брезжило; надо было выползать из норы и двигаться домой, но мысль эта, вялая и отстранённая, будто не имела отношения к нему, не задевала и не беспокоила. Укрыться бы одеялом и спать, спать… Банка мешает и холодит. А мать хочет селёдки…
Серёжка медленно-медленно разогнулся, вытолкнул затычку, кое-как вывалился следом. Стоя на коленях, непослушными руками, как культями, попытался собрать солому и восстановить нарушенный стог, но сумел лишь сгрести её в кучку. Долго елозил по земле, пока встал на ноги, ноги были чужие. Отупело переставляя непослушные свои подпорки, заковылял к дороге.
На дорогу он выбрался вместе с солнцем. Оглянулся. Золотым шатром стояло его соломенное убежище; неласково встретило, но спасло.
От движения в Серёжкином теле возрождалась жизнь, а вместе с жизнью возвращались и все её муки. Застывшая и скользкая земля готова была в любую минуту сбить Серёжку с ног, каждый неловкий шаг пронзал болью, высекал из глаз слезу. Пробудился задремавший было зверь-голод и свирепел с каждой минутой. И солнце было недовольное – озябшее, багровое. Тоже трудно ему зимой: с дровами плохо, отовсюду дует, керосину нет…
Налепила мать кизяков или придётся топить соломой? Соломы не напасёшься, пых – и сгорела. Когда её замесят с навозом, слепят лепёхи, высушат на солнце – это топливо. Почти как дрова. Возле каждого дома в Ждановке стоят пирамиды из караваев кизяка; дрова – редкость, кругом степь, а в том берёзовом колке, что между Ждановкой и Семёновкой, не уворуешь: везти не на чем, а лесник строгий, все деревья в своём участке знает, увидит спиленное – по следам найдёт. Найдёт, и попадешь тогда на лесозаготовки не на три месяца…