Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать — у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него — дети, и он доставал сказки как из мешка — шпарил с утра до вечера, а когда бабушка — мать матери Бенутиса — начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
— Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, — со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.
Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:
— Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… — И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.
Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался — и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:
— А почему огоньком на завтра не запаслись?
Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.
— Цыгане налетели, видели? — спрашивает теперь Пранцишкус.
— Видели, — говорит дядя. — Полоскались их шатры, будто туча ползла.
— Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.
— Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, — помолчав, говорит дядя.
— Что и говорить, что и говорить…
Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.
— Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? — слышит Бенутис неспокойный мамин голос.
Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.
— Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла — как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.
— А моего-то нету… — Голос матери печален.
— Мужское дело! Побудет и вернется… — Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, — такой у него возраст, что может все видеть иначе.
Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.
Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.
— Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… — говорит Бенутис.
Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.
— Что, Бенутис? — спрашивает она дрожащим голосом.
— Нехорошо, что ты плачешь…
Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.
— Ладно, не буду больше плакать, — говорит мать. — Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…
— Ну, я-то пойму…
Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.
— Наверное, отец, — успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил: