— Бенутис, тебе нравится, что я тебя привожу на лужок? — спрашивала Хелена.
— Очень, Хелена. Когда я вырасту, если тебя не будет, я сюда один приду…
— Маленький, — говорила Хелена, — миленький мой Бенутис… — Она вздрагивала, и лишь многим позднее Бенутис догадался, какой редкой чувствительности человек была прекрасная Хелена и как всеми натянутыми до предела нервами ощущала она холод разлуки, которая неизбежно придет. — Мне здесь иногда так грустно бывает, что сама не знаю, куда деваться…
— А почему тебе, Хелена, грустно? Тебе нехорошо со мной, или я тебя обидел?
— Да что ты, Бенутис… Ребеночек ты мой…
Теперь ее глаза уже сухие, и смотрит она как будто уже не на лужок, а куда-то дальше, на край поля, где торчит старый колодезный журавль и где когда-то жили, пока не перебрались на хутор, родители Бенутиса.
— Ты все поймешь, Бенутис, только гораздо позже, поймешь, как страшно человеку одному и особенно на лугу, где так много жизни… Вот посмотри: пчелы трудятся и гудят, скворчата скачут с места на место, вопят чибисы, поодаль стоит на одной ноге аист, на верхушке дуба каркает ворон… А ты — человек, ты один и вдобавок знаешь, что обязан быть умнее всех этих живых тварей…
— Почему один, Хелена? Как один, если тут я? — спрашивает Бенутис, наморщив лоб. — Значит, тебе все равно, я тут или меня нету?
Хелена внезапно прижимает Бенутиса к себе, Бенутису до жути хорошо, но в то же время что-то непонятное с ним творится, беспокойство, если не страх, охватывает его.
— Бенутис, у тебя голова пахнет медом, — говорит, гладя его, Хелена.
— Вчера я на лугу валялся, может, оттого… — Бенутис серьезно глядит себе под ноги. — Вот было бы хорошо, если бы сюда мама и папа пришли… — говорит он вскоре, и Хелена вздрагивает, собирая свои цветы.
Потом они возвращаются почти бегом, Хелена провожает Бенутиса до дома, ставит цветы в кувшин с водой, потом, о чем-то подумав, переставляет его на застеленный белой скатертью стол, и тогда только уходит, еще раз обласкав Бенутиса.
Вечером, когда отец и мать давно уже дома, а Бенутиса клонит ко сну усталость, он слышит, как мать тихонько говорит:
— Бог весть о чем тебя не прошу. Скажи Хелене, чтоб больше сюда не ходила. Не слишком ли многого ты от меня хочешь?..
— Раз тебе это так тяжело, могу сказать, — отзывается отец, и Бенутис слышит, как он ласково целует маму в щеку. — Все выдумываешь… — слышит Бенутис голос отца.
«Почему мама не хочет Хелены? — спрашивает он себя, уже засыпая. — Хелена, что ты сделала моей маме?»
Немочки тогда уже шли назад, Бенутис торопился гнать коров домой, чтобы еще раз увидеть барышень, однако, заметив, как они вместе с отцом идут мимо сеновала, остановился и глядел, как обе барышни, одна за другой, протягивали отцу руку, а тот их целовал.
Хоть и далеко от них стоял Бенутис, младшая все равно рассмеялась, повторяя «Истра, Истра», и барышни удалялись через луг, погружающийся в ночь, а Бенутису чудилось, что все выглядело бы куда красивее, если бы луг заполнили красиво одетые и с такой грацией разгуливающие барышни.
Вечером мать сказала:
— Целуешь ты всем руки…
— А, так уж научен.
— Да будет тебе. Смотреть тошно.
— Как знать…
На другой день отец поговорил по телефону с человеком, который знал о сестре Бенутисовой мамы. Этот человек сказал, что она умерла несколько дней тому назад и уже похоронена, что, умирая, говорила о сестре, с которой бог не позволил ей повидаться. Отца проводили до луга немочки, вернувшись, он все пересказал матери, и та долго плакала. Плакала, может, не столько из-за того, что сестра умерла, а что так давно они не виделись. Когда мать шла доить корову, ее сопровождали оба — отец и Бенутис, с ними ей было легче, а когда мать снова заплакала, отец сказал:
— Не плачь, от этого никто не убежит. Что тут поделаешь?
И мать снова успокоилась. Когда возвращались, подойник с молоком нес отец, Бенутис шел рядом с матерью, она часто прижимала его к себе.
Сейчас уже осень. Едва заметна желтоватая краснота листвы в поместье, за несколько лет выросли и на хуторе отца Бенутиса топольки, отец перебрался из поместья «на свою землю», деньги на которую они вместе с мамой Бенутиса копили еще с той поры, когда Бенутиса на свете не было. Листья топольков шелестят не от ветра, а от набегающей прохлады, а там, в деревьях поместья, все бледнее и бледнее алый свет, все плотнее и плотнее окружает деревья надвигающаяся ночь. Птичьи стаи взлетают и кружат над верхушками деревьев, птицы теперь освещены лучами уже закатившегося солнца.
— Что ты видишь, Бенутис? — спрашивает, подойдя к нему, отец, он тоже останавливается под топольком и тоже смотрит в ту сторону.
— Краснота почти пропала. Ты еще видишь? — спрашивает Бенутис. Отец морщит лоб, долго глядит, пока, наконец, не отвечает:
— Еще вижу, но скоро уже пропадет, Бенутис.
— А какая была краснота, когда я сюда пришел…
Отец все глядит на поместье, попыхивая трубкой. Бенутис теперь четче различает сбоку огонек трубки, чем это гаснущее пламя вечера.
— Пойдем на боковую, Бенутис. Давай отдыхать, еще устанем, когда начнется молотьба.
Бенутис идет в избу. Его провожает высокий отец.
2
Коров Бенутис гонит далеко, на край пастбища, он прихватил с собой сложенный углом мешок, чтобы укрываться от дождя; может, дождя и не будет, но с мешком вообще-то интереснее. Бенутис нахлобучил мешок на голову, кружится до упаду и поет песенку, которую слышал от взрослых: «Эх, девчонка, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Парни последнее слово говорили другое, но оно Бенутису не понравилось, потому он вставил это, а потом сменил и другое, сам не знает, как так получилось, может, потому, что о Петруте много слышал дома, а может, оттого, что с девочками этой Петруте иногда, особенно осенью, приходилось вместе пасти. Итак, Бенутис теперь кружится на месте, нахлобучив на голову мешок, и поет: «Эх, Петруте, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Успевает раза два или три прокричать, потом задыхается в своем мешке и перестает вертеться, а в это время слышит, как по ржищу стучат шаги, и слова едва не бросают его наземь:
— Бенутис, и как тебе не стыдно? Может, маме твоей сказать?
Бенутис узнает ее по голосу, и весь ужас этого положения ему понятен, он боится вылезть из мешка, стоит ни жив ни мертв, и только когда шаги больше не слышны, наконец сбрасывает с головы мешок и видит, что Петруте уже далеко, но еще можно разглядеть, как мелькают ее чуть кривоватые голени…
Весь ужас, конечно, еще впереди, поскольку Петруте действительно может сказать матери, однако Бенутис старается побороть свой страх, идет к паровому полю поместья, где вьется голубоватый дымок и слышно пыхтенье. Вскоре к меже подлетает потешная машина с большими колесами, на сиденье, какие бывают у конных грабель, расставив ноги, сидит машинист, он явно перепуган, однако напускает на себя важный вид, сидит, откинувшись, и прямыми, как палки, руками все дергает какие-то железные рукояти. У него за спиной висит большой ящик, полный сухих чурок и еловых шишек, а еще дальше прицеплены два плуга… Подлетев к меже, машинист останавливается, набирает совком чурки и шишки, кидает их в топку этой машины, набивая ее доверху, потом снова забирается на пружинящее сиденье, и машина вдруг начинает чихать, когда он, двинув какие-то рукояти, вонзает плуги в землю.
Машина тронулась, оставляя за собой две аккуратные черные борозды, чихая, умчалась вдаль, а скворцы стаями носились поперек борозд и садились неподалеку, не осмеливаясь прыгнуть в борозду — слишком уж страшна им с непривычки эта чихающая лошадь, которая, сделав ровно один круг, остановилась, и остановилась навсегда, машинист слез, теперь уже не так шустро, как раньше, и потопал через пригорок к поместью, а добрый час спустя появился верхом на лошади, ведя другую за повод, и это пугало, посвистывающее и все еще дымящее, оттащил туда, откуда оно утром пришло своим ходом.