— Как же угадать таких, если встретишь?
— Как? А никак. Бабушка отца твоего, а моя свекруха, Пелагея Никитична сказывала, будто тут, в нашей деревне, жила одна старуха — бессмертная. Ага. Родители померли, старик ее помер, дети померли, а она живет себе да живет.
Уже внуки-правнуки все повымерли, а она все на заваленке сидит, Зёнками лупает. Так вот, бабушка сказывала, раз к ей один напросился в постояльцы, чтоб, значит, проверить, как и что, откуда такая живучесть. Ну, пустила она его, плату не берет, только говорит, водицы мне будешь носить из колодца да обратно в колодец — и все. Он и обомлел: как то есть в колодец? Из колодца-то понятно: есть-пить, лицо смочить, рубашонку простирнуть там или чо. А в колодец-то пошто? И каку-таку воду в колодец лить?! Что за наважденье! Ну, парень, говорят, лихой был, глазом не моргнувши, вселился. День живет — ничо, два — ничо, а на третий, к ночи, говорит ему эта старуха: ты, говорит, принесь-ка мне водицы ведра с два, а сам ложись спать за перегородку. У ней изба, вишь ли, перегорожена была, горница на две половины, по окнам как раз. Ну парень принес ей два ведра воды, улегся, как велено было, на своей половине, а сам ушки на макушку и сквозь сучок-то и подглядыват. Вот старуха раздевацца, берет бочку не бочку, ушат не ушат, а вроде-навроде бадьи, наливает туда воды, сыплет какого-то зелья, мешает на три раза с приговором. А какой приговор — не слыхать. Скидовает исподнюю одежду и голышом в бадью-то и — фур-р! И как только села, так и не старуха вовсе, а утица-кряква. Ну, помылась, поплескалась, поныряла, вылезла — опять старуха, только помоложе стала, пошустрее. Воду эту опять в два ведра слила и спать завалилась. Утром призывает парня. Бери, говорит, эту воду и слей обратно в колодец, только не разлей ни капли и сам не замочись, а то беда будет. Он, конечно, спужался страсть как, воду слил, только все ж таки чуток на ногу брызнул. Так вскорости нога эта и отсохла. Так и шкандыбал по деревне, Шкандыбой прозвали. Это моя свекруха сказывала. И про болото баила. Как раз в том болоте, где часовня, обнаружился как-то утопленник. Повешенный. Его, вишь, сначала вздернули, а потом утопили. Веревка-то с годами перегнила, камень оборвался, он и всплыл. Че-ерный, кожа, как у жабы, язык торчком, а глаза — белые. Во страсть-то! Она прямо, конечно, не говорила, но ведь как складывается-то... Мы ведь не Александровы. Мы — Непомнящие. Как Пелагея Никитична сказывала, это, значит, отец деда Егора, Семен Игнатьевич, так назвался. Фамилию свою истинную скрыл, беглый был, прятался. Бабушка, Анна Степановна, свекровь Пелагеи Никитичны, так и померла, ни словечка, а тетка деда Егора, уж и забыла, как ее звали, кое-чего успела передать. Беглый дедушка Семен, царство ему небесное, колдуном был, мог задумывать человеку беду, даже смерть. Нацелится мыслью на человека и думает: «Умрет, умрет, умрет»,— глядишь, через месяц-другой, говорят, умер. Тетка сказывала, на Псковщине, откуда сам-то, на соседнюю деревню напустил по злобе мор. Народу перемерло — страсть. Отчего злоба — не ведаю. Его, конечно, ловить, казнь устроить лютую, а он — в бега. Бегал, бегал и — сюда, в Сибирь, в самую что ни на есть глухомань. Прижился тут в деревне, Непомнящим своего родства назвался, обженился, детишки пошли, а под старость, грех-то покою не дает, прятаться стал — от своих же. Раз в тайгу убег — в зимовье нашли, другой раз — на сосне гнездо устроил, потом — в берлоге сидел. А тут, когда часовенку-то поставили, в нее перешел жить, вроде дьячка или смотрителя какого. Каторжные там молились, и он с имя. Но, видно, неспроста прятался, за ним поиск шел, петелька стягивалась, он это чуял, скрозь землю, что ли,— не нам знать. Только как-то, это тетка сказывала, приезжают урядник с одним каторжным, дескать, куда опять девался старичок. А он, по рассказам, во такой маленечкий был, ростиком с меня, грудка во, сам черный, а глаза — как вода колодезная, чистые да прозрачные. Глаза его все боялись, говорили — дурной. И верно. Тетка сказывала, будто бабушка не подпускала его ни к детям малым, ни к скотине, когда, к примеру, корова или свинья плодиться должны. Про него так говорили: взглянет на беременную бабу, та три года разродиться не может, пока в церкву не свозят, свечку не поставит. Или вот: живет-живет ничего и вдруг такая напасть — не может выносить тепло, лезет в погреб, на самый ажно лед, ложится и лежит — день, два, не емши, не пимши. Застудится как следует и снова как ни в чем не бывало. Что, почему — никто не знат. Прятался долго, а нашли скоро: камень на шею — да в болото! А у него грех такой, что и болото не берет. Бумаги-то не глядел отцовские?
— Все некогда.
— А ты глянь, глянь — не уму, душе надобно. И вот еще чё... До ночи на болоте не сиди...
— Почему?
— Потому. Тамо-ка огни бывают.
— Какие?
— Нехорошие. Ходют, плавают, хороводятся.
— Правильно, бывают на болотах огни, болотное электричество. А ты сама-то видела?
— Сама не сама, люди видели! Огни-то пляшут, заманивают и, бывали случаи, в трясину заводили людей. И одно средство: увидишь огни — глаза закрой и ни с места.
— Ладно, бабуля, так и буду, заберусь в палатку, глаза закрою и — ни с места!
— Ну иди, насмешник, притомилась что-то.
2
Мать вытирала на кухне посуду. Отец перекуривал у сарая, сидя на чурке. Рубаха его висела на гвозде. Он был кожа да кости, но под кожей, когда поворачивался, натягивались железные жилы. Николай взглянул на часы — пора было ехать на полигон, наверняка Пролыгин уже включил линию, можно продолжать опыты. Мать отрезала хлеба, посыпала солью, как будто снаряжала на сенокос, налила бутылку молока, отломила куриную ногу, сложила все в полиэтиленовый пакет и, отдавая, попросила:
— Будешь проходить мимо отца, скажи хоть слово. Тяжело так, молча- то. Ладно?
Николай обнял ее.
— Скажу, мама, скажу.
Он надел куртку — от ночных комаров, выскочил на крыльцо. Отец, прищурясь, глядел перед собой.
— Поехал двигать науку,— сказал Николай.
— Давай двигай,— отозвался отец.
— Если завтра нужен, я готов, скажи, что делать.
— Чего готов? — не понял отец.
— Яйца сдавать и вообще.
— Без тебя обойдемся. Еще и тебя позорить...
Николай подошел поближе, присел перед отцом на корточки, заглянул в лицо.
— Устал нынче,— сказал отец.— Только отсеялись, активами, заседаниями замучили. «Жить стало лучше, жить стало веселее». Знаешь, кто это сказал?
— Знаю, крылатая фраза.
— М-да... Когда-то думали рывком, одним махом взять барьер. Р-раз и — тама! А жизнь показывает — нет, братцы, рывком только сопли утереть можно, а жизнь новую рывком не сделаешь. Теперь вот подряд надо вводить, а как? Никто не знает и не хочет знать! Для галочки давят, а по сути подряд это целая революция, переход к истинному народовластию. Наши зачуханные начальники этого не понимают, им кажется — очередная кампания, пошумят, бросят и забудут.
— А люди? Народ?
— Люди? Народ? Людям сейчас и так неплохо живется, честно говоря, надоело дергаться. Столько шороху было за все эти годы, что теперь, когда подошло действительно стоящее — подряд, энтузиазма не больно-то много. Он, механизатор, скажем, только-только приспособился работать, хорошую деньгу гонит, а его снова дергают, давай, дескать, соображай, как шалопаев обрабатывать, ухарей, алкашей проклятых. Да на хрена ему это надо, когда он за посевную тыщи полторы сробил! На хрена потеть за какого-то обормота?! Это, конечно, низовое, нутряное понимание. На самом-то деле артель всегда была выгоднее, лучше: артель и выработку давала, и качество — при строгом расходчике, то есть хозяине артели. И воспитать при случае могла, если надо, и по шее дать, и в три шеи, особо злостным! Один горюет, а артель воюет — так в народе говорят. Но так просто это дело не пойдет, забуксует. Руки надо развязать мужику.
— Раньше ты был за перемены...