Но все же как сделать, чтобы дети поняли, в каком сложном клубке дел, хлопот, обязанностей он живет, как много на нем висит, на его шее! В каких тисках —между людьми и государственной надобностью — живет. Как крутится — колесом, тратит нервы, себя — беспощадно, на износ! И как заразить их мечтой сокровенной, конечно, вслух не высказываемой, иначе сочтут за болтуна,— мечтой доказать людям, что можно сообща работать и жить по-человечески!
3
О том, как начинал работу за председателя, не хотелось и вспоминать. Еще не назначенный, пошел по дворам, говорил с каждой семьей, объяснял, можно сказать, в ножки кланялся, пожалуйста, давайте начнем работать по-настоящему, повременим с личными огородами, грибами и ягодами, навалимся дружно, вытянем хотя бы на первый взгорок, а там пойдет, само пойдет! Да и как не пойти, когда такие толковые работящие люди, такая земля, такую технику дают, не с нуля начинаем, сколько пота тут и жизней положено! Упрашивал, кланялся, молодежь уламывал, с каждым переговорил персонально, верил в доброе слово, в отзыв народный, а отзыв получился такой, что на общем собрании, когда должны были выбирать его председателем, поднялась старуха Бачурина, известная в деревне бузотерша, и понесла колхоз через три колена, дескать, знаем мы эти сладкие речи, мягко стелют, да жестко спать, надоело пустые трудодни хлебать, рогожные шелка колхозные носить, в совхозах люди как люди, по восемь часов рабочий день, два раза в месяц получка и еще натурплата есть, как хошь, так и распорядись. А мы, дескать, сколько ни работай, все как в прорву. До каких пор?! И завопил народ, забазарил — не хотим колхоза, переводи в совхоз! И отказались голосовать. Ушли, кроме горстки партийных, и никакие призывы, никакие крики не остановили. Как потом дошло, смешно сказать, из-за этих мягких, вкрадчивых его подходов перед собранием и взбунтовался народ. Конечно, виновато было и правление, самораспустившееся после смерти Бурёнкова, виноват был и Ташкин, видите ли, не нашел возможности лично присутствовать на таком важном собрании, послал вместо себя зеленого, неопытного инструктора, но больше всего виноват был он сам. Народ почувствовал слабину и понял, что с таким председателем порядка не жди, еще больше начнут давить ценными указаниями начальники — слишком много их нынче над хлеборобом...
То собрание, та ночь вообще — переломные в его жизни. Бывает так: живет человек, живет и до поры не знает, кто он, какой, на что способен. И вдруг случается что-то, что вынуждает его поступить так или иначе, а как, он и сам до этого момента не предполагал. Тут как бы рубеж, вернее, устье, конец прежнего течения жизни и исток, начало нового. И перелом бывает такой сильный, такой крутой, что все поражаются перемене — и близкие, давно знающие тебя, и люди малознакомые.
Вернувшись после собрания, в первый момент он был как бы в ослеплении и ничего не заметил — ни собранного чемодана, ни самого Николая, сидевшего как-то странно, на стуле посреди горницы. Пришел, скинул сапоги у порога и завалился, не раздеваясь, на постель. Перед глазами плыли лица, в ушах звучали голоса, он продолжал спорить, доказывать, ругаться, а внутри жгло, как будто хватанул первача, было горько и стыдно. Ходил, уговаривал, а люди послали и его, и весь колхоз ко всем чертям! Эх ты, председатель...
И тут заглянула, раздвинув занавески, Таня, поманила с заговорщическим видом. Он встал, недовольный, измученный, усталый. Вышел в носках в горницу. Николай поднялся ему навстречу. Кругом стояли домочадцы — мать у печки, держась за присогнутое колено и сама согнувшаяся; Таня — у стола, рядом с Николаем; по левую руку от Николая — Олежек, светлый, не к месту радостный...
— Коля решил в институт,— сказала Таня, двумя руками показывая на Николая.— Вот собрали. Ты машину дашь?
«Да они что, с луны свалились?! — резануло его обидой.— После такого собрания, после такого разгрома, такого позора вот так спрашивать про машину, говорить про какой-то институт...» В самый первый момент он даже как-то растерялся:
— В институт? Мы же недавно с тобой, Николай, говорили. Ты же обещал остаться в колхозе. Я ж работу тебе подыскал...
— А я передумал,— пожав плечами, беспечно сказал Николай.— Не серчай, батя, так получилось.
— Что значит «получилось»? — закричал он, чувствуя, как уже начинает познабливать от рвущегося наружу гнева.— Ты чем думаешь, когда говоришь, дурья башка?!
— Я должен учиться,— вызывающе сказал Николай.
— Ты — учиться, а другие — вкалывать?! Умник, так твою растак!
И понесло. Учиться? На физика?! А кто будет поднимать родной колхоз, отстраивать родное гнездо? Кто будет опорой отцу в деревне? Физика! Физики ему захотелось — нет, не физики, а в город смыться, городских б... шерстить — в этом вся и физика!
А Николай, вместо того чтобы смолчать, переждать отцовский накал, уязвил в самое сердце, можно сказать, плюнул в душу: у нас Конституция и свобода личности, и он имеет право выбирать то, к чему душа лежит, а не зарывать себя в навоз, не всем же в дерьме сидеть. И все это твердым голосом, жестко, безжалостно. Тут-то уж сдали всякие тормоза: ах, мы в дерьме, а ты физики захотел, подонок! И врезал — по морде. А он, подлец, сдачу — не помедлил, не подумал, что на отца руку поднимает, кретин! Наверное, была бы драка, не обхвати его с двух сторон — Таня и Олег обхватили, смяли, затолкали в спальню, а там опомнился, рухнул на кровать, вцепился зубами в подушку, чтобы не взвыть на весь белый свет.
Часа через два (Николай ушел пешком на ночь глядя) понемногу отпустило и стали мучить угрызения совести. И Таня точит, слезами заливается, Олег как пришибленный, молчит, мать в боковушке вздыхает. Жуть какая-то, никогда такого не бывало — ни до, ни во время войны, ни в послевоенное время. Старики — и его, и Танины — голоса не повышали, не то чтоб ударить, а тут родного сына... Стыдно, горько, а признаться, покаяться — гордость не дает. И все ж таки под утро — всю ночь не спали, каждый сам по себе, как в норке сидел,— и все ж таки на рассвете поднялся, взял старый перевязанный веревкой чемодан с книгами (Колька в сердцах ушел без него), завел машину, «виллис» тогда был — старенький «бздиход», как его называли в конторе,— и покатил в райцентр, куда Колька должен был прийти к утру. Поехал не из-за Кольки, конечно,— в райком на разговор к товарищу Ташкипу, предстать пред его рыжи очи, доложить и объяснить...
На полдороге, только выполз на бугор из низины — тут как раз кончались пахотные земли колхоза,— выбило пробку радиатора и передок заволокло паром. Радиатор старый, сто лет не чищенный, перегрелся двигатель, пришлось остановиться, переждать, пока остынет.
Выключил движок, поставил машину на тормоз, отошел с дороги, повалился в траву — глаза в небо. Утро занималось чистое, ясное — ни облачка, ни пылинки. Кругом ширь, простор неоглядный, красота! Ярко, сочно зеленеют яровые, сиренево-белыми клиньями тянутся поля гречихи, серебристыми переливами сияют под солнцем овсы. Стоят пары в дымке цветов разнотравья, островки рощ, перелески, извилистая речка Крутиха вся в зарослях дикой смородины, боярки, ивняка. И даже высоковольтные линии, ажурными контурами тянущиеся вдали, не портили вида. И так эта красота вдруг взяла за сердце, так щипанула душу, что упал лицом в траву и взвыл чуть ли не в голос. Да что ж это такое! Да сколько же можно! Такая землища — красивая, вольная, наша, народная! И что же мы с ней и на ней делаем! Курочим и ее и себя, свои жизни! И почему? Потому что не порезана на личные клочья, не расхватана и не рассована под себя, под свои задницы! Потому что ничья — потому и не лежит к ней душа?! В этом суть? А если разделить, раздать, каждому наособицу — тогда работали бы, на себя бы, в свою паучиную нору тащили бы! Эх, люди! Взять бы вот так каждого, привезти сюда да показать, каким богатством владеем, какие возможности упускаем,— да тут весь мкр можно прокормить, не только свою деревню!